Просмотров: 61251

Как самому себе сделать грамоту

Закрыть ... [X]

ExLibris VV

Мельников-Печерский П.И. Том 7

Содержание

  • НА ГОРАХ. КНИГА ВТОРАЯ. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

НА ГОРАХ. КНИГА ВТОРАЯ. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Не прежде как отъехавши версты полторы от Луповиц, отец Прохор стал разговаривать с Дуней. Обливаясь слезами, рассказала она все, что случилось с нею минувшей ночью. Все рассказала, ничего не потаила от спасшего ее от гибели. Молча и внимательно слушал отец Прохор исповедь Дуни. Когда ж она все рассказала, спросил у нее: - Зачем же вы, Авдотья Марковна, ежели решились оставить ересь и самый дом, где были совращены, зачем, говорю, пошли вы ночью на их сборище и даже в особую комнату для свидания со злейшим еретиком Денисовым? Ведь я вас предупреждал об нем... Еще слава богу, что так обошлось, а то ведь непременно сделались бы его жертвой. Немало бывало примеров. Лишились бы и чести и доброго имени, если бы не молитвы за вас святого отца нашего Амвросия епископа Медиоланского. Так я смотрю на дело вашего спасения и глубоко верую, что совершилось оно не иначе, как по ходатайству пред богом сего святителя. Примите же совет мой, примите стариковскую просьбу: ежели бы вы находились в ограде истинной церкви, я бы, при ваших достатках, посоветовал вам устроить хоть придел в честь и славу сохранившего вас от гибели святителя, но как вы принадлежите к тем, что разнятся с нами в обрядах и своих церквей не имеют, так устройте хоть икону святителя Амвросия и всю жизнь свою утром и вечером молитесь перед нею теплою молитвой благодарения. Святитель Амвросий Медиоланский чествуется у ваших, равно как и у нас, - память его совершается в седьмое число декабря, на другой, значит, день зимнего Николая. Последуйте же моему совету, и святой отец не умалит дивных своих к вам милостей. Скажите мне, исполните ли искренний и душевный совет мой? - Исполню, отец, Прохор, непременно исполню, - с горячим порывом ответила Дуня. - А ежели по молитвам отца нашего Амвросия, имеющего дерзновение обращаться с ходатайством к отцу небесному, когда-нибудь, рано ли, поздно ли, войдете вы в ограду святой церкви, на что имею полную надежду, соорудите тогда хоть придел во имя его, а ежели достанет средств, то и новый храм. Не ответила Дуня отцу Прохору. - А ежели, по божию благословению, вступите в жизнь супружескую, - продолжал он, - то первому сыну нареките имя Амвросий. Пускай и на старости ваших лет непрестанно напоминает он вам преславное имя избавившего вас от гибели святителя. Дуня опять промолчала... Больше версты они проехали молча. Наконец, отец Прохор спросил: - Скажите мне теперь по чистой совести самую сущую правду, что побудило вас, открыто заявивши фармазонам, что вы душевно и телесно чуждаетесь их, что побудило вас прийти на сходбище оных богопротивников и даже идти на свиданье с Денисовым? Дуня рассказала, как Луповицкие ее уговорили и как она до последней минуты не предвидела со стороны Денисова ни обмана, ни злого умысла. - Злодеи, злодеи! - вскрикнул отец Прохор. - Доколе терпит их господь! И, немного погодя, сказал: - Я отвезу вас в губернию (Губернский город.). Там будет вам безопасно - еретики там ничего не посмеют сделать. Привезу я вас в хороший купеческий дом. Семейство Сивковых есть, люди благочестивые и сердобольные, с радостью приютят вас у себя. Только уж вы, пожалуйста, ни про наших господ, ни про Денисова, ни про их богохульную веру ничего им не рассказывайте. Ежели донесется об этом до Луповиц, пострадать могу. Так уж вы, пожалуйста, богом прошу вас, Авдотья Марковна. - Будьте уверены, слова никому не вымолвлю, - отвечала Дуня. - И разве можно говорить мне, ежель это повредит вам. Ведь вы мой избавитель, я ведь без вас непременно бы пропала. А как бы после того показалась я на глаза тятеньке? - Так уж, пожалуйста. Я вполне надеюсь, - сказал отец Прохор. - А у Сивковых как будет вам угодно - к батюшке ли напишите, чтобы кто-нибудь приезжал за вами, или одни поезжайте. Сивковы дадут старушку проводить - сродница ихняя живет у них в доме, добрая, угодливая, Акулиной Егоровной зовут. Дорожное дело знакомо ей - всю, почитай, Россию не раз изъездила из конца в конец по богомольям. У Сивковых и к дороге сготовитесь, надо ведь вам белья, платья купить. Деньги-то есть ли у вас на покупку и на дорогу? - Денег у меня довольно, на все достанет, - отвечала Дуня. - Ну вот и хорошо, вот и прекрасно, - проговорил отец Прохор. - А если бы паче чаяния нуждались в деньгах, можно бы было у Сивковых достать, он ведь каждый год к Макарью ездит и порядочное число соленой рыбы закупает. Надо полагать, что и родителя вашего знает, может статься, и знакомство с ним водит. Он ни в чем не откажет вам... Вот еще о чем спрошу я вас, Авдотья Марковна, - немного подумавши, продолжал отец Прохор. - Не осталось ли у вас в господском доме каких-нибудь писем или записок о ваших сношеньях с хлыстами? - Нет, ничего не осталось, - ответила Дуня. - То-то, этого теперь пуще всего надо опасаться, - молвил отец Прохор.Нужно вам сказать, - только до времени об этом пока никому не говорите, - не в долгом, надо полагать, времени господам Луповицким будет разгром: наедет суд, обыски начнут у них в доме делать, пойдет следствие. Сохрани боже, если найдется какой-нибудь клочок бумажки, где помянуто ваше имя. Это может и вас к делу припутать. А дело, по-видимому, разгорится очень важное, и для всех хлыстов Луповицких и других самое неприятное по своим последствиям. - Нет, отец Прохор, никаких моих бумаг в ихнем доме не осталось, - сказала Дуня. - Но что ж это за следствие? Что такое случилось? - Всего подробно теперь объяснить вам не могу, - отвечал отец, Прохор.Сам многого не знаю. На третий день после Успеньева дня я ездил в губернию, в консистории по одному делу был. Там один верный человек, хорошо знающий дела, сказывал мне, что новый владыка крепко принялся за хлыстов. Из Петербурга, слышь, из самого святейшего синода получил он указ насчет господ Луповицких и о том, что скоро к ним должен приехать самый злейший еретик Денисов... Как он приедет, так их и накроют. А дело о хлыстах началось в Москве, и по взятым у них бумагам открылось, где, в каких, значит, местах теперь они находятся. И повсюду, слышно, розыски пошли до следствия. Не знаю уж, от кого и каким образом узнал владыка, что я в губернии, и велел прийти к нему. И без малого целый час изволил келейно со мной беседовать насчет луповицкой хлыстовщины. Известное дело, перед архипастырем всю правду надлежит рассказывать. Я и рассказал. Тут владыка благословил меня ехать восвояси и примолвил о наших соседях: «Видно, им того же захотелось, что с отцом их было». - А что такое было с их отцом? - спросила ничего о старых делах не знавшая Дуня. - Не слыхали разве? - сказал отец Прохор. - Про это не любят они разговаривать. Отец ведь тоже был в этой самой ереси, а как человек был знатный и богатый, то никто к нему и прикоснуться не смел. Сильная рука у него была в Петербурге, при самом царском дворе находились друзья его и благоприятели. А все-таки не избежал достойной участи - в монастырь сослали, там в безысходном заточенье и жизнь скончал. - А давно ль это было? - с любопытством спросила Дуня. - Да уж лет тридцать прошло с той поры, как его под стражей из Луповиц увезли. Я был тогда еще внове, только что удостоился принять рукоположение, - отвечал отец Прохор. - Но его хорошо помню - важный такой вид имел, а корабль у него не в пример больше был теперешнего. И в том корабле были все больше из благородных да из нашего брата, из духовенства... А вот мы и приехали, - прибавил отец Прохор, указывая на огоньки и на белевшие в полумраке здания губернского города. Отец Прохор подъехал к большому каменному дому купца Сивкова. Радушно встретили его и хозяин, только что воротившийся от Макарья, и жена его, и две снохи, и дальняя сродница Акулина Егоровна, та самая, что разъезжала, а иной раз и пешком ходила по богомольям. Отец Прохор рассказал хозяину придуманный дорогой вымысел насчет Дуни. - Не знаете ли, Поликарп Андреич, Марка Данилыча Смолокурова, рыбой у Макарья торгует? - спросил он Сивкова. - Как не знать Марка Данилыча! - отвечал Сивков. - На Гребновской он первый воротила. Довольно знаем Марка Данилыча, не раз товар бирали у него, кредитовались, значит. - Вот это его дочка, - сказал отец Прохор, взявши Дуню за руку. Хозяйка, обе снохи и Акулина Егоровна стали обнимать и целовать Дуню. Как ни удерживалась Дуня, а от этих искренних ласк незнакомых людей слезы вдруг в три ручья покатились у нее из глаз, а подступавшие рыданья совсем было задушили ее. - Что с вами? Что с вами? - услуживая Дуне, говорили жена и снохи Сивкова, а старушка Акулина Егоровна со всех ног бросилась за холодной водой и с молитвой напоила Дуню. Той стало немного полегче. Между тем отец Прохор рассказывал, что Авдотья Марковна с одной пожилой купчихой из ихнего города собралась съездить в Киев на богомолье и далеко еще туда не доехала, как с ней случилось несчастье. Верстах в двадцати пяти от Луповиц остановились богомольцы ночевать на постоялом дворе у крестьянина. И в то время как все уж заснули, на том дворе загорелось. Авдотья Марковна с вечера не раздевалась и в одном платье выбежала из пылавшего дома, а ехавшая с нею купчиха и еще семь ли, восемь ли богомолок сгорели. Все имущество, и кибитка, и ямские лошади - все погорело. - А я тогда случился в соседнем селе, - прибавил отец Прохор, - дельцо там было одно у меня. Вот и взял я на свое попеченье бесприютную девицу. - Ах, господи! Ах, горе-то какое! Всякого избави и сохрани господи от такой беды! - воскликнули женщины, осыпая ласками Дуню. - Это в Перигорове пожар-от был? - спросят Поликарп Андреич. - Так точно, - отвечал отец Прохор. - А я на ту пору был в селе Слизневе, и версты не будет от Перигорова-то, побежал на пожар, да и нашел Авдотью Марковну. - И до нас об этом пожаре вести дошли, и про то еще рассказывают, что сколько-то богомольцев тут сгорело, - сказал Сивков. А дня за три в самом деле был пожар в Перигорове, и несколько человек, бог их знает откуда приехавших, сгорело на постоялом дворе. Отец Прохор этим случаем воспользовался для своего рассказа. - Как взял я Авдотью Марковну, так и порешил, не заезжая домой, к вам ехать, - продолжал отец Прохор. - На вас рассчитывал, зная, что не покинете бедняжку в трудном ее положении. Опять же и то, что здесь можно ей будет во всем исправиться: белья купить, платья и всего другого, что понадобится. Деньги есть у Авдотьи Марковны, а вот шубейку и платок и черевики у слизневской матушки попадьи на время для нее я взял, было бы в чем до вас доехать. Уж вы сделайте милость, Поликарп Андреич, примите в ней участие. Родитель ее будет вам очень благодарен за неоставление единственной дочери. - Об этом, отец Прохор, нечего и толковать, - сказал Поликарп Андреич.Опричь того, что Марку Данилычу я всегда и во всякое время со всякой моей радостью готов услужить, насколько сил и уменья станет, мы бы и по человечеству должны были принять участие в таком несчастье Авдотьи Марковны. Не соскучилась бы только у нас, - прибавил он, обращаясь к Дуне. - Помилуйте, Поликарп Андреич. Да я к вам точно в рай попала после того, что было со мной, - со слезами благодарности ответила Дуня. - Полноте, полноте, вы опять за слезы! - вскликнул Сивков. - По-моему, вам бы теперь отдохнуть, успокоиться. Семеновна, - прибавил он, обращаясь к жене, - и вы, сношеньки, подите-ка, мои матушки, успокойте Авдотью Марковну. А завтра поезжайте с ней за покупками. А ежели у вас, Авдотья Марковна, в деньгах может быть недостача, так вы об этом не извольте беспокоиться - чем могу служить, все для вас и для Марка Данилыча сделаю. Поликарп Андреич вдвоем остался с отцом Прохором. Долго рассуждали они, как быть с Дуней. Наконец, решили так: только что исправит она свои покупки, отправить ее к отцу с Акулиной Егоровной, а меж тем послать письмо к Марку Данилычу и отписать, где теперь она находится и в какой день намерена в дорогу выехать. На другой день отец Прохор простился и с Сивковыми и с Дуней. Ее прощанье было самое задушевное. Обливаясь слезами, до земли она преклонилась пред своим избавителем, но благословения не приняла - все-таки ведь он никонианин. На прощанье дала она отцу Прохору сторублевую. Сначала тот не хотел было брать, однако взял. Дуня обещала писать к нему, никогда не забывать его благодеяний и помогать ему в трудной жизни его. На другой день стали покупать необходимое для Дуни. Она была окружена самым теплым участием и бесконечными ласками Сивковых. А Поликарп Андреич, зная теперь, что она единственная дочь у Смолокурова, говорил наедине своей Семеновне: - Вот поторопились мы с тобой Василья-то женить! Вот бы невеста ему. При теперешних обстоятельствах дело-то, может быть, сладилось бы. Поторопились, поторопились. Миллионщица ведь. - Уж чего ты, батька, не наскажешь, - недовольным голосом ответила жена. - Значит, не было на то воли божией. Да кто еще узнал - пошла ли б она за нашего Васильюшку. - А отчего ж бы и не пойти? - возразил Поликарп Андреич. - Чем парень не вышел? Взял и ростом, и дородством, не обидел его господь и красой и разумом. Отборный жених. А главное то возьми в расчет, что ведь миллионщица! После отца одной ей все достанется. - Перестань, батька, пустяки городить. Взбредет же такая чепуха в голову, - сказала Семеновна и ушла от мужа в другую комнату. Покупки были готовы, и Дуня сбиралась в дорогу с Акулиной Егоровной. Поликарп Андреич подрядил извозчика на долгих довезти их до того городка, где жил Марко Данилыч. Решено было ехать на другой же день, а между тем и Сивков и Дуня письма к Марку Данилычу написали, ни одним словом, однако, не поминая о пожаре в Перигорове. Дуня уведомляла отца, что Марья Ивановна едва ли не до зимы пробудет у своих родных и что знакомый ему Поликарп Андреич Сивков, войдя в ее положение, отправляет ее в родительский дом с надежной женщиной, своей сродницей. На другой день, после того как отец Прохор воротился домой, Аграфена Петровна к нему приехала. Сказанные им слова, что Дуня «пропала без вести», до того поразили вихоревскую тысячницу, что вся она помертвела и долгое время в себя не могла прийти. Отец Прохор догадался, что она не просто знакомая Смолокуровым, а что-нибудь поближе. Когда пришла в себя Аграфена Петровна и немного поуспокоилась, сказал он: - Из такой вашей тревоги должен я заключить, что вы не совсем чужая Авдотье Марковне. Может статься, сродницей ей доводитесь? - Не родная я ей, зато самая близкая, - едва слышным, прерывающимся от рыданий голосом отвечала Аграфена Петровна. - Ах, господи!.. Господи!.. Беда за бедой!.. Горе следом за горем бежит! - Вы сказали, что у Авдотьи Марковны родитель при смерти лежит, - молвил отец Прохор. - Да, с ним удар, - ответила Аграфена Петровна. - Без движенья лежит, без языка, а как кажется, в памяти, и вдруг еще это горе! И такое ужасное! - Смиритесь, сударыня, перед перстом господним, - учительно сказал ей отец Прохор. - Создатель лучше нас знает, что нам на пользу и что во спасенье. - Вы близко ее знали? - спросила Аграфена Петровна. - Очень близко, - отвечал отец Прохор. - И ежели, бог даст, увидитесь, лихом она меня не помянет. А могу ли я у вас попросить какого-нибудь видимого знака в доказательство, что близки вы с Авдотьей Марковной? - продолжал после короткого молчания отец Прохор. - Извините, не зная вас лично, вполне довериться не могу... - Дунину руку знаете? - несколько подумавши, спросила Аграфена Петровна. - Знаю. - Вот ее письмо ко мне, сличите. А письмо-то писано было года полтора перед тем. Дуня называла в нем Аграфену Петровну самым дорогим, самым сердечным другом своим и говорила, что, кроме ее, нет у нее никакого близкого. Кликнул отец Прохор Степанидушку и велел принести Дунино письмо, писанное к попадье из губернского города с благодарностями за привет и ласки. Когда Степанидушка принесла письмо, отец Прохор, внимательно рассмотрев оба, сказал: - Теперь вижу, что вы близки, и могу много сообщить вам об Авдотье Марковне. - Где она? Где? Не мучьте, ради бога, меня, скажите скорей! - быстро схватив отца Прохора за руку, с нетерпеньем воскликнула Аграфена Петровна. - Не беспокойтесь. Она в месте безопасном, теперь ей не может быть никакой неприятности, - сказал отец Прохор. - Поезжайте в наш губернский город, там у купца Сивкова найдете Авдотью Марковну. Марку Данилычу тот купец знаком. Дела у них есть торговые. - Так я сейчас же поеду, - сказала Аграфена Петровна. - Отдохните немножко, выедете под утро, - молвил на то отец Прохор.Дня три либо четыре Авдотье Марковне надо будет с делами управиться. Ведь она в одном платьице из барского дома ушла. Хорошо еще, что деньги-то были при ней. - Как в одном платье? - с изумлением спросила Аграфена Петровна. - Это как так? - Ночью она убежала, - сказал отец Прохор. - Грозило ей большое несчастье, беда непоправимая. В окошко выпрыгнула. Не до того было ей, чтоб пожитки сбирать... Да я лучше все по порядку расскажу. Неподалеку от того города, где жительствует родитель Авдотьи Марковны, одна пожилая барышня, генеральская дочь, именье купила. Из семьи здешних господ она - Алымова, Марья Ивановна. - Знаю я ее, знаю, - торопливо молвила Аграфена Петровна. - С год тому назад сделала она для меня такое благодеяние, что никогда его нельзя забыть. Маленькую дочку мою от верной смерти спасла - из-под каретных колес ребенка выхватила. Не будь Марьи Ивановны, до смерти бы задавили мою девочку... Всегда богу за нее молюсь и почитаю благодетельницей. - Вот! Одной рукой людей от телесной смерти спасают, а другой ведут их в вечную смерть, в адскую погибель, - вздохнув и поникнув седой головой, сказал отец Прохор.-Доколе, господи, терпишь ты им? - Неужели Марья Ивановна? - сказала Аграфена Петровна. - Не могу понять, как это случиться могло. - А вы там, в своей стороне, не слыхали ль чего про Марью Ивановну? - спросил отец Прохор. - Бог ее знает, - сказала Аграфена Петровна. - Мало ль какие слухи по народу стали теперь обноситься - всего не переслушаешь. Толкуют, что какой-то особой веры держится она, фармазонской, что ли, какой. Промолчал отец Прохор. Не пускался он с Аграфеной Петровной в откровенности, боясь, чтобы коим грехом его слова не были перенесены в барский дом. Конечно, Дуня обещалась не оставлять его своей помощью, однако ж лучше держать себя поопасливей - береженого и бог бережет. А дело, что началось насчет хлыстов, еще кто его знает чем кончится. - Увидитесь, бог даст, с Авдотьей Марковной, пусть она сама расскажет вам про все, - молвил отец Прохор. - А теперь вот что я скажу вам: Марья-то Ивановна, стало быть, знает вас? Знает, стало быть, и то, что вы с Авдотьей Марковной близки? - Знает, все знает, - сказала Аграфена Петровна. - Так видите ли - хоть мы и рады гостям во всякое время, а советовал бы я вам и ради Авдотьи Марковны и ради меня, чтобы вы теперь же ночью выехали из Луповиц, - сказал отец Прохор. - Не то увидит вас Марья Ивановна да узнает, что вы у меня остановились, тогда чтобы беды какой не случилось, особливо для меня. А я человек зависимый и хоть уверен, что Авдотьей Марковной оставлен не буду, однако ж надо мной есть начальство. Вздумают здешние господа пожаловаться - рука у них сильная, а я человек маленький, безо всякой защиты. Так вы уж, пожалуйста, не посетуйте, хоть мне и очень совестно, да что ж тут делать? - Вы хорошо придумали, отец Прохор, - сказала Аграфена Петровна.Лошадей я наняла в губернском городе, сюда и обратно. Вот немножко покормят их, я тотчас и в путь. Но где ж найду я там Дунюшку? - В губернском городе, недалеко возле базарной площади, большой каменный дом купца Сивкова стоит, всякий его укажет вам, - отвечал отец Прохор. - Поклонитесь и Авдотье Марковне, и Сивкову Поликарпу Андреичу со всем его благословенным семейством. Люди они хорошие, сердечные - завтра сами увидите. Заполночь уж было, когда на покормленных немножко лошадях поехала из Луповиц Аграфена Петровна. С любовью и радушием проводили ее и отец Прохор, и матушка попадья, и обе поповны, говоря, что очень соболезнуют, не угостивши как бы следовало приехавшую из такой дали гостью. А когда, проводя ее, воротились в дом и отец Прохор вздумал поправить лампадку, что теплилась перед образами, на полочке киотки увидал сторублевую бумажку! Ясно, что ее оставила Аграфена Петровна. Не ворочать же ее с дороги. Отец Прохор с матушкой решили написать промелькнувшей в доме их гостье благодарное письмо - благо знали, как надписывать письма к Смолокурову. В два дня две сотни прибыли отцу Прохору, не считая десятирублевой, данной Андреем Александрычем. А луповицкий поп в целый год за требы с прихожан не получал таких денег. Да, кроме того, и впереди надежда - Авдотья Марковна со своими миллионами не забудет его, поможет при нужном случае. Хоть ветер стих немного, но непогодь не переставала. Как из сита сыпал мелкий осенний дождик и громко шумел о кожаную крышку дорожной кибитки, где сидела Аграфена Петровна с глухой Степановной, взятой в попутчицы из смолокуровского дома. Наскоро накормленная тройка чуть тащила по глубокой, по самую ступицу, грязи, больше тащилась шагом, а кругом не видно ни зги. Выехавши из Луповиц и добравшись до соседней деревни, Аграфена Петровна успокоилась, а до того все погони из барского дома боялась. Она думала теперь, что Луповицы место недоброе, а барский дом - вертеп самых злых людей. Отец Прохор не сказал ей, какая опасность угрожала Дуне и от какой беды спасена она, потому Аграфена Петровна и не могла понять, отчего это ее подруга убежала из того дома в одном платье, бросивши пожитки. Чего только не приходило ей в голову, но, не зная тайн фармазонской веры, не могла она представить себе о беде, грозившей Дуне. Поздно вечером Аграфена Петровна добралась до «губернии». Сыскать дом Сивкова было нетрудно, каждый его знал. Супротив того дома был широкий одноэтажный деревянный постоялый двор; в нем на пути в Луповицы останавливалась на несколько часов вихоревская тысячница, не подозревая, что напротив постоялого двора была тогда Дуня. Был уже час одиннадцатый, огней у Сивкова не видно, должно быть все спать полегли. Аграфена Петровна решилась переночевать в той же гостинице, где останавливалась накануне. Однако ж ей не терпелось. Поглядывая из-за своих запотелых и дождем закрапленных окон, она то и дело посматривала на дом Сивкова. Ни единого огонька, но вот растворилась вделанная в широкие ворота узенькая калитка, и лениво вышел из нее дворник, закутанный в дубленый полушубок, с лицом, наглухо обвязанным платком. Вышел он на улицу, снял шапку, трижды перекрестился на церковь, что стояла середь базарной площади, и, широко, во весь рот зевнувши, уселся на приворотной скамейке. Видит это Аграфена Петровна, и вдруг захотелось ей узнать, тут ли Дуня, или уж уехала. Не надеясь на глухую и разоспавшуюся Степановну, быстро накинула она на себя шубейку и, выйдя с постоялого двора торопливым шагом, перебежала улицу по булыжной мостовой, покрытой сплошь черной, как смоль, липкой, невылазной грязью. - Послушай, голубчик, - сказала она, подойдя к дворнику. - Это дом Сивкова? - Поликарпа Андреича Сивкова - так точно, - хриплым голосом, сквозь зубы промычал дворник, не вставая со скамьи и поворачиваясь спиной к северу, откуда рвался студеный порывистый ветер. - Послушай, голубчик, я проезжая, часу нет, как пристала на этом постоялом дворе, - начала Аграфена Петровна. - Понимаем. Это нам можно понимать, - недовольным голосом промолвил дворник. - Мне бы надо было знать о девушке, третьего дня никак приехавшей со священником, отцом Прохором, - проговорила Аграфена Петровна. - Не наше дело, - сказал дворник и махнул рукой: убирайся, мол, подобру-поздорову. - В окошках не видно свету, надо думать, что спать полегли, а то бы я прямо к Поликарпу Андреичу пошла, - сказала Аграфена Петровна. Дворник не дал ответа. - Послушай, голубчик, - сказала Аграфена Петровна, вынимая зелененькую. - Праздники подходят, скоро будет мала пречиста (Рождество богородицы, 8-го сентября.). Возьми на этот праздник. Дворник взял бумажку и, несмотря на дождь и на крепкий ветер, подошел к уличному фонарю, разглядел подаренье и, спрятав его, подошел к Аграфене Петровне. - Много вам благодарны остаемся, - сказал он ей. Дай вам господи всякого благополучия и во всем доброго успеха. В чем же вам до меня надобность? С готовностью могу все для вашей чести. Конечно, люди мы, как изволите знать, маленькие, подчиненные, многого сделать не можем; а о чем спросите, ответ дадим с удовольствием. - Скажи, пожалуйста, приезжая девица у вас еще иль уехала? - спросила Аграфена Петровна. - Покамест у нас, - отвечал дворник. - А завтра под вечер либо послезавтра утром поедет она, куда ей надобно, с нашей Акулиной Егоровной, сродница хозяину-то будет. Погорела, слышь, ваша-то знакомая в деревне Перигорове на постоялом дворе. Много, сказывают, людей живьем там погорело, и пожитков, и лошадей, и всякого другого добра. Эти дни приезжая-то все искупала себе на дорогу. По всему видится, что она при больших достатках. А впрочем, дело не наше - верно сказать не могу. А гуторят по дому, в застольных, значит, и у нас на конюшнях. Я ведь, сударыня, у хозяина-то днем конюхом, а ночью на карауле стой. Таков уж распорядок. Хуже крепостных аль дворовых живем, даром что государевыми пишемся. Крепостные да дворовые изленились и стали в тягость барам, а все-таки ихняя жизнь не в пример нашей краснее. Купец ведь совсем тебя вымозжит. - Скажи, любезный, - перерывая дворника, спросила Аграфена Петровна.Не в задних ли комнатах приезжая девица? Может, она еще не спит, я бы прошла к ней, коли бы ты провел меня. Я бы за то тебя хорошо поблагодарила. Хочешь пятирублевую? Жалобно дворник вздохнул. Очень хотелось ему получить благостыню, но сделать не мог ничего. Постоял молча, минуты с две раздумывая, нельзя ли как пробраться к приезжей, но ничего не придумал. Сказал он Аграфене Петровне: - Теперь никак нельзя. Весь дом, пожалуй, перебулгачишь. Нет, уж вы лучше завтра утром пораньше приходите. Хозяева примут вас со всяким удовольствием - будьте в том несомненны. А поутру, как только проснется приезжая, я ей через комнатных девушек доведу, что вы ночью ее спрашивали, а сами пристали на постоялом дворе супротив нас. Может, и сама к вам прибежит. Как только сказать-то ей про вас? Аграфена Петровна сказала свое имя, и дворник, удовлетворенный трехрублевою благостыней, на своих руках перенес вихоревскую тысячницу через заплывшую грязью улицу. На другой день только что проснулась Аграфена Петровна и стала было одеваться, чтоб идти к Сивковым, распахнулись двери и вбежала Дуня. С плачем и рыданьями бросилась она в объятия давней любимой подруги, сердечного друга своего Груни. Несколько минут прошло, ни та, ни другая слова не могли промолвить. Только радостный плач раздавался по горенке. Изумилась Дуня, увидевши, что такая домоседка, как Аграфена Петровна, покинув мужа, детей и хозяйство, приехала к ней в такие дальние, незнакомые места. Ее сердце почуяло что-то недоброе - она еще ничего не знала о смертной болезни Марка Данилыча и засыпала Груню расспросами. Только что услыхала Дуня о болезни отца, минуты две или три не могла слова сказать. Потом, закрывши лицо руками и громко зарыдав, без чувств упала на не прибранную еще постель Аграфены Петровны. Нескоро пришла в себя, нескоро собралась с силами. - Тятенька, тятенька! - восклицала она. - Милый ты мой, дорогой, бесценный! И все это без меня, без меня!.. Куда теперь денусь, куда приклоню свою победную голову? Сколько может, утешает ее Аграфена Петровна, но долго еще лились потоками горячие слезы из глаз безотрадной Дуни. Утишился, наконец, первый приступ страшного горя, перемогла себя Дуня и рассказала обо всем, что случилось с ней в Луповицах. С ужасом выслушала Аграфена Петровна рассказ ее. - При чем же тут Марья Ивановна? - спросила, наконец, она, все еще сохраняя благодарную память о спасительнице своего ребенка. - Неужели и она такая? - Ах, ничего ты не знаешь, моя сердечная... И того не знаешь, что за зверь такой эта Марья Ивановна. Все от нее сталось. Она и в ихнюю веру меня заманила!.. Она и к Денисову заманила!.. - вскликнула Дуня, стыдливо закрыв руками разгоревшееся лицо. - Все она, все она... На всю жизнь нанесла мне горя и печали! Ох, если б ты знала, Груня, что за богопротивная вера у этих божьих людей, как они себя называют! Какие они божьи люди?.. Сатаны порожденья. И, отвыкшая в продолжение долгого времени произносить имя злого духа, Дуня невольно содрогнулась, когда с чистых, девственных уст ее слетело имя отца нечестия и вечной злобы. - Да что ж это за вера? - спросила Аграфена Петровна. - Самая богомерзкая, - быстро ответила Дуня. - Это - лжеучители, лжепророки и лжехристы, про которых истинный Христос сказал, что явятся они в последние времена мира. - Фармазонами, слышь, зовут их, - молвила Аграфена Петровна. - По нашим местам за Волгой таких нет, что-то не слышно, и ничего про них я не знаю, а слушая тебя, все-таки не возьму в толк, что это за вера. Знаю одно, что на днях в Фатьянке всех переселенных туда Марьей Ивановной из Симбирской губернии людей забрали и куда-то отвезли. Поэтому больше за тобой я сама и поехала. А то было и к Марье Ивановне и к тебе батюшка Патап Максимыч письма с эстафетой послал, прося, чтобы везли тебя скорее, успеть бы тебе увидать родителя в живых и последнее благословение его получить. А только что пали слухи про фатьянковских, батюшка Патап Максимыч в какие-нибудь полчаса меня в дорогу снарядил. В чем же их вера? Нехорошая, должно быть, ежели за нее людей целыми деревнями забирают. Дуня рассказала про хлыстовскую веру, не упоминая, конечно, ни про Сен-Мартена, ни про Гион, ни про других мистических писателей. Она знала, что все это для Аграфены Петровны будет темна вода во облацех небесных. Сказала, однако, Дуня, что Марья Ивановна сблизила ее со своей верой сперва книгами, потом разговорами. В ужас пришла Аграфена Петровна, услыхавши про радения и проречения, и больше слушать не захотела дальше, когда Дуня стала было рассказывать ей о схождениях самого господа Саваофа на гору Городину, а потом на гору Араратскую. - Мерзость пред господом! - громко вскликнула она, перервавши Дуню. - И слушать не хочу, и не говори ты об этом ни мне и никому другому. Подумать страшно, даже в помышлении держать. Великий грех и слушать это безумное вранье. Облилась Дуня слезами при этих словах давнего, верного друга. Сознавала она правду в речах Груни и не могла ничего возразить. В глубокую думу погрузилась она и через несколько минут, надрываясь от горя, кинулась на постель Аграфены Петровны и, спрятав лицо в подушки, не своим как будто голосом стала отрывисто вскрикивать. Если б эти рыданья, эти сердечные вопли случились в сионской горнице, собор божьих людей возопил бы: «Накатил! накатил!» Хлыстовские душевные движенья оставались еще в Дуне. Причитала она: - Тятенька, тятенька! Золотой мой тятенька! До чего дошла твоя любимая дочка!.. Лежишь ты при смерти, а дочка твоя балованная всего натерпелась от злых людей в дальней сторонушке... Зачем ты послушал Марью Ивановну, зачем отпустил меня с ней? Весело было мне и радостно, как поехала с ней, и вот радость и веселье до какой беды дошло. Ох ты, тятенька, тятенька! Чует ли твое сердечушко, что случилось с любимою дочкой твоей? Живучи при тебе, золотой мой тятенька, никем не была я обижена, никем-то не была я огрублена, жила за тобой, как за стеной каменной, не посмел ветерок дохнуть на лицо мое белое, ниоткуда не чаяла я невзгодушки, а теперь вот до чего дошла!.. Хоть бы раз еще на тебя хоть глазком посмотреть!.. Принять бы у твоего смертного одра последнее родительское благословение!.. Знаю я, знаю, красно мое солнышко, в какой путь ты сбираешься, куда идти снаряжаешься!.. Сама знаю, сама ведаю, по какой дорожке идти ты отправляешься - на заветное наше кладбище, ко своим милым родителям! Оставляешь меня, сироту бедную, покидаешь бессчастную... На кого покидаешь ты победную мою головушку? Оставляешь свою доченьку горькой сиротой, безутешною... Подломились мои ноженьки, опустились руки белые, не радостен стал божий свет! Больше и больше приходя в восторженность, Дуня приподнялась с подушки, села на постель и стала топать ногами... Опустила руки на колени, глаза разгорелись у ней, лицо побагровело, и вся затряслась она; мелкие судороги забегали по лицу. Вне себя стала. - Накатил, накатил! - начала она вскрикивать, еще не вполне очистивши себя от хлыстовского нечестия. - Слушайте волю, слушайте волю!.. Близится финал ярости, близится миру конец... Конец, конец!.. Разрушенье!.. Хлебнула Аграфена Петровна холодной воды и нежданно спрыснула Дуню. Восторженность прекратилась, но корчи тела и судороги на лице усилились еще больше. Аграфена Петровна, придерживаясь старорусского врачевания, покрыла лицо Дуни большим платком. Не прошло и четверти часа, как она очнулась и, слабая, изнеможенная, приподнявшись с постели, спросила Аграфену Петровну: - Что со мной, Груня? - Сама не знаю, - отвечала Аграфена Петровна. - По Марке Данилыче причитала, а потом, ровно не в своем уме, бог знает, что говорила, какое-то несообразное - я понять не могла. На-ка выкушай, это облегчит. И подала Дуне стакан холодной воды. Та с жадностью выпила и пришла в себя. Когда Дуня успокоилась, она пошла с Аграфеной Петровной к Сивковым. Там с сердечным радушием приняли вихоревскую тысячницу. Покупки были сделаны, и приятельницы на другой же день поехали домой. Узнав о тяжкой болезни Марка Данилыча, Сивковы не настаивали, чтобы Дуня, как следует по старым обычаям, осталась на сколько-нибудь погостить у них. Патап Максимыч держал дом умиравшего приятеля в крепких руках, но незнание дел по прядильным и лесной пристани затрудняло его при распорядках. Поверив счеты приехавшего с Унжи Корнея Евстигнеева, он открыл воровство на большую руку и, несмотря на ругательства и даже угрозы Прожженного, при помощи городничего отобрал от него доверенность и прогнал со двора долой. То же постигло и Василья Фадеева. Тогда в доме водворился порядок - работные люди, и годовые и временные, были чрезвычайно довольны распорядками Патапа Максимыча, избавившего их от ненавистных приказчиков. Они стали усердны к работам и в скором времени должны были покончить их. Но вот беда - в октябре Патапу Максимычу надо непременно заняться своей горянщиной, а потому долго оставаться у Смолокурова было ему нельзя. Хоть бы приказчиков до того времени приискать почестнее да подельнее и сдать бы все дело им на руки. Марку Данилычу долго не прожить, это замечал Чапурин, а лекарь говорил, что в таком жалком состоянии хоть и долго продышит, но до смерти останется немым, бесчувственным и безо всякого движенья. Дочь - девица молодая, ни к чему не приучена, да, кажется, и не таковская, чтобы к делам привыкать, рассуждал Патап Максимыч, нужно ей человека два верных людей. И тут пришел ему на мысли шурин Никифор Захарыч. После Настиной смерти он совсем остепенился и стал другим человеком, добрым, хорошим, сметливым и добросовестным, капли вина в рот не брал, и Патап Максимыч не раз убедился, что какое дело Никифору ни поручи, исполнит его как можно лучше. Вот уж больше года, как стал он нравом тих и спокоен - не то чтоб буянить да драться, как прежде бывало, теперь он удалялся от всякого шума, и, когда живал у Патапа Максимыча в Осиповке, только у него и выхода было с двора, что на могилку Насти. Будь проливной дождь, будь трескучий мороз, ему все нипочем. Несколько раз посылал его Патап Максимыч по своим делам в дальние места, и Никифор Захарыч так исполнял их, как не всякому удается. Парень-от был он смышленый и умелый, зелено вино только губило его столько времени. Его-то и решил Чапурин пристроить на время к смолокуровским делам. Но другого приказчика где сыскать? Уныло глядел дом Марка Данилыча, когда подъезжали к нему изусталые в дороге Дуня и Аграфена Петровна. Перед домом во всю улицу лежали снопы соломы, дня через три либо через четыре накладываемые по приказанию городничего, все окна в доме были закрыты наглухо, а вокруг него и на дворе тишина стояла невозмутимая, не то что прежде, когда день-деньской, бывало, стоном стоят голоса, то веселые, то пьяные и разгульные. Ровно вымерло все. На крыльце встретили приехавших Патап Максимыч, возвращавшийся с прядилен, и Дарья Сергевна, завидевшая кибитку из окошка своей горенки. - Что тятенька? - не выходя еще из кибитки, вскрикнула Дуня. - То же все, - сухо и мрачно отвечал, глядя в сторону, Патап Максимыч. - Не знаю, как и благодарить вас, Патап Максимыч. До смерти не забуду ваших благодеяний. Бог воздаст вам за ваше добро, - сказала Дуня, подходя к Чапурину и ловя его руку, чтобы, как дочери, поцеловать ее. - Что это вы, что это, Авдотья Марковна? - не давая руки, вскликнул Патап Максимыч. - Ведь я не поп, чтоб вам руки у меня целовать. Лучше вот так, попросту, по старине. При моих годах это вам незазорно. И обнял Дуню и трижды поцеловал ее со щеки на щеку. Вся зарделась она, хоть и немного еще прошло времени с тех пор, как знакомым и незнакомым мужчинам без малейшего зазрения стыда и совести усердно раздавала она серафимские лобзания. - Здравствуйте, моя милая, здравствуйте, моя сердечная, - обратилась Дуня к Дарье Сергевне и в слезах поцеловалась с нею. Дарья Сергевна зарыдала, склонившись лицом на плечо Дуни. Но что-то недовольное таилось в душе ее с тех пор, как ее воспитанница поддалась влиянию ненавистной Марьи Ивановны. - К тятеньке, скорей к тятеньке, - надорванным голосом вскликнула Дуня и, несмотря на усталость, стремглав бросилась вверх по лестнице. Навстречу ей лекарь. Как давнишний житель городка, он знал ее. - Вот какая у вас беда стряслась, да еще без вашей бытности! - сказал он. - Батюшка ваш все в одном положении с того дня, как это с ним приключилось. Голова, по-моему, лучше, начал понемножку людей узнавать, говорит даже изредка, но нетвердо, невнятно, трудно понять. Наперед скажу - может он прожить год, пожалуй и больше, но не поправится никогда и не встанет с постели, до самой смерти останется без языка, без движенья и даже почти без сознанья. Ужасный удар, редко такой бывает, мне во всю мою долголетнюю практику еще не случалось такого видеть. Каждый день бываю я у вашего батюшки, но, уверяю вас, Авдотья Марковна, созовите вы хоть всех самых ученых и самых опытных врачей, и те его здоровья не восстановят. - Благодарю вас за ваши попечения о бедном тятеньке, очень благодарю, ото всей души благодарю, но, извините, я спешу к нему. Завтра, если будете у нас, я с вами побольше поговорю, - сказала Дуня. - Могу и сегодня приехать, ежель угодно вам будет, ответил лекарь. - А теперь попрошу я вас немножко обождать видеться с батюшкой. С четверть часа или минут с двадцать подождите. Надо его приготовить к свиданью, потому что в этой болезни каждый душевный порыв, от радости ли, от несчастия ли, сильно может повредить больному, может даже убить его. Я пойду и предупрежу его... А он вас ждет, сегодня, хоть и очень невнятно, сказал он: «Дуня». А когда я сказал, что вы еще не приехали, он долго метал в тоске здоровой рукой, а потом и глаза закрыл. Опасаюсь, чтоб ваше внезапное появленье не было во вред ему. Нет, уж позвольте, я лучше предупрежу его. Пошел лекарь к Марку Данилычу, а Дуня в бессилии опустилась в кресло и не внимала словам Патапа Максимыча, Дарьи Сергевны и Аграфены Петровны. Прошло с четверть часа, лекарь вышел от больного и сказал Дуне: - Пожалуйте. Наш больной приезду вашему обрадовался, ждет вас... Только одни ступайте к нему и пробудьте не больше десяти минут; я, впрочем, за вами сам приду... Слез вам удержать нельзя, но скрепите себя, сколько возможно. Ни рыданий, ни вскриков, ни других порывов. Помните слова мои. Неслышными стопами вошла Дуня в комнату, где отец лежал на страдальческом ложе. Не слыхал он, как вошла Дуня, и все еще оставался с закрытыми глазами. Она безмолвно опустилась на колени и в тихих слезах склонилась головкой к подушке. Так прошло минуты две. Слышно только было тяжелое, порывистое дыханье Марка Данилыча. Наконец, открыл он глаза и, увидя возле себя дочь, чуть слышно и едва понятно сказал: - Дуня! И потекли из глаз его обильные слезы. Застонал он, но в стоне слышалась радость. Дуня припала к здоровой руке отца и целовала ее, обливая слезами. Марко Данилыч хотел улыбнуться, но на перекошенном лице улыбка вышла какою-то странною, даже страшною. Высвободя здоровую руку и грустным тоскливым взором глядя на дочь, Марко Данилыч показывал ей на искривленное лицо, на язык и на отнявшуюся половину тела. С большим трудом диким голосом сказал он: - Н-нет. - Успокойся, тятенька, бог милостив, оправишься, - дрожащим от сдерживаемых рыданий голосом промолвила Дуня. - Я сейчас говорила с лекарем, он надеется, что тебе скоро облегченье будет. - Н-нет, - с усилием сказал Марко Данилыч. И, указывая на стоявший возле постели железный сундук, с чрезвычайным напряжением остававшихся сил, глухо промычал: - Ты... т... тебе. В это время вошел лекарь. Обращаясь к больному, сказал он: - Ну, вот и с дочкой увиделись. Теперь надо успокоиться, не то, пожалуй, утомитесь, и тогда вам хуже будет. Заснуть извольте-ка. А вы, Авдотья Марковна, со мной пожалуйте. Сосните хорошенько, Марко Данилыч, успокойтесь. Дочка приехала в добром здоровье, теперь нет вам ни тревоги, ни заботы из-за нее. Будьте спокойнее духом - это зам полезно. Прощайте, до свиданья. Завтра навещу; смотрите же, будьте у меня молодцом. Лекарь с Дуней вышел из комнаты больного, и Марко Данилыч тотчас же сомкнул глаза и вскоре заснул крепким сном. По уходе лекаря все сели вокруг чайного стола. Немножко успокоенная, но еще вполне не понимавшая опасности, в какой был отец, грустная, печальная, Дуня рассказала о своем с ним свиданье. Дошла речь и до сундука. - Он много раз на него мне указывал, - возьми, Патап Максимыч, - однако ж я без законной наследницы, без вас то есть, Авдотья Марковна, на это не отважился. Злых людей на свете не перечтешь - мало ль чего наплести могут. Пожалуй, скажут, что я тут попользовался. Полицию да подьячих призывать не хотелось бы. Поэтому и поджидал я вас, Авдотья Марковна, чтобы вскрыть сундук на ваших глазах. Там, говорят, у вашего батюшки и деньги и векселя положены. Надо все привести в известность. Завтра, а не то послезавтра покончим это. - Что ж? Я готова, потому что знаю теперь волю тятенькину, - ответила Дуня. - И прекрасно, - молвил Патап Максимыч. - Так мы завтра же вскроем. - Как вам угодно, а я всегда готова, - ответила Дуня. - Только уж сделайте милость, устройте, сколько можно, наши дела. Ведь я ничего в них не понимаю и сделать ничего не умею. А кроме вас, у меня нет никого, кто бы помог. - Будьте спокойны, что могу, то сделаю, - сказал Патап Максимыч. - А теперь вот о чем хочу спросить я вас: от слова не сделается, а все-таки... сами вы видели Марка Данилыча... Вон и лекарь говорит и по всем замечаниям выходит, что не жилец он на свете. Надо бы вам хорошенько подумать, как делами распорядиться. - Ах, что вы говорите, Патап Максимыч! - вскликнула Дуня. - Бог милостив, тятенька встанет, будет совсем здоров. Зачем же прежде времени об этом говорить? И горько заплакала. - Конечно, у бога милостей много, - сказал Патап Максимыч, - и во власти его чудеса творить. Но мы по-человечески рассуждаем. Наперед надо все обдумать и к новой жизни приготовиться. Дуня молчала. Аграфена Петровна сказала Патапу Максимычу: - Не видишь разве, тятенька, что Дуня ничего не может теперь придумать... Лучше эти разговоры отложить до другого времени. - Откладывать нельзя, - сказал Патап Максимыч. - Долго мне здесь гостить невозможно - свои дела есть. Наезжать когда дня на два, когда на три могу, но подолгу проживать мне нельзя. Поэтому надо теперь же решить, как вести дела Авдотье Марковне. Продолжать их, как было при Марке Данилыче, нельзя - нужны люди, а где их возьмешь? На улице не сыщешь, на базаре не купишь. Надо людей верных и знающих, как дело вести. Ежели и при Марке Данилыче Корней с Фадеевым все по сторонам тащили да рабочих обирали, что же будет, как Авдотья Марковна сама в дела вступит, - облупят ее, ровно липочку. Поэтому и думал бы я так распорядиться - к Покрову, а может, и раньше, все работы будут кончены; отпустивши работных людей, надо будет счета очистить. Долги окажутся, расплатиться, с должников деньги получить, рыбные промыслы на Низу и лесные дачи на Унже продать, а не то отдать в кортому - охотники найдутся. А сделавши все это, жить на капитал, положивши его в ломбард, не то держать в сериях. Чтобы устроить все это, я бы пожил здесь до Покрова, а пожалуй, немножко и подольше. Что вы на это скажете, Авдотья Марковна? - Не знаю, что и сказать вам, Патап Максимыч, - утопая в слезах, ответила Дуня. - Ничего я не знаю, ничего не понимаю. Делайте как угодно, как вам господь бог на мысли положит. - Хорошо-с. Постараемся услужить, - молвил Патап Максимыч.-Теперь люди нужнее всего: Корнея да Василья Фадеева я рассчитал: минуты невозможно было терпеть - отъявленные мошенники! Понять не могу, как столько времени терпел их Марко Данилыч! Одного человека я нашел, сегодня ж к нему напишу, и дён этак через пяток либо через неделю он будет здесь. А другого надо приискивать, а этого скоро не сделаешь. Я, Груня, полагаю Никифора сюда прислать. Аграфена Петровна в недоуменье покачала головой. - Что головой-то мотаешь, - досадливо сказал Патап Максимыч. - Разве не знаешь, что теперь он совсем не тот, каким прежде был?.. Отвечаю за него, как за самого себя, - вот тебе и весь мой сказ. Не беспокойтесь, Авдотья Марковна, останетесь довольны. Он у вас был бы при доме, и на Унжу его можно бы было послать приискивать лесных покупателей. Вечером Дуня легла в своей комнате, там же приготовили постель и Аграфене Петровне. Хоть обе были утомлены от дороги, но сон ни к той, ни к другой что-то не приходил. - Что лекарь-то вечером сказал тебе? - спросила Аграфена Петровна у Дуни. - Что сказал! Нехорошо он сказал, - отвечала Дуня... - сначала, как и Патап Максимыч, советовал дела устроить, а потом сказал, что надо мне быть на все готовой, что тятеньке недолго жить. И зарыдала. - А что еще говорил? - спросила Аграфена Петровна, когда Дуня успокоилась. - Что еще говорил! Не в свое дело мешаться вздумал... Глупости! - вскликнула с досадой Дуня. - Да что такое? Что он сказал? - настоятельно спрашивала Аграфена Петровна. - Говорил, что, ежели не станет тятеньки, - трудное для меня будет время. Замуж выходить скорей советовал, - немного смущаясь, ответила Дуня. - А что ж? Ведь он правду сказал, - молвила Аграфена Петровна. - В самом деле, надо об этом подумать. Аль луповицкие бредни у тебя все еще в голове? - И думать о них забыла, - сказала Дуня. - Но зря за первого встречного замуж не пойдешь. - Конечно, - согласилась Аграфена Петровна. - Не на улице искать суженого. А все-таки ищи, да не будь чересчур спесива да разборчива. В самом деле, надо тебе об этом хорошенько подумать... Есть ли кто на примете? - Нет, - робко и чуть слышно промолвила Дуня, и румянец вдруг покрыл лицо ее. - А что было да прошло, про то совсем, видно, позабыла? - с хитрой улыбкой спросила Аграфена Петровна. - К чему вспоминать?.. - со вздохом промолвила Дуня. - Про меня ведь и думать забыли. - А если нет? - возразила Аграфена Петровна. - Груня, богом тебя прошу, не поминай! - вскрикнула Дуня. - Что тебе за охота? - Выслушай меня, - прервала ее Аграфена Петровна. - Точно, в прошлом году с ярманки уехал он за Волгу, и то правда, что поехал он в Комаровский скит к Фленушке. Дошли до него тогда слухи, что она закурила, к водочке пристрастилась, так хотел ее уговорить, перестала бы пить, если не хочет вконец погубить себя. Прожил он в Комарове меньше недели. Ни у матери Манефы, ни у матери Таисеи не останавливался, а с Фленушкой виделся всего только раз. И на другой день после ихнего свидания она приняла постриг. Матушка Манефа при всей обители благословила ее быть на игуменстве, и теперь все у нее в руках, а матушка на покое живет и редко входит в обительские дела... Только что постриглась Фленушка, Петр Степаныч уехал в Казань - дело там у него с дядей было насчет капитала, и он в Казани что-то очень долго прожил. Получил, что ему следовало, а получивши, за Волгу к нам приезжал, до тятеньки Патапа Максимыча в те поры у него было какое-то дело. Жил у него в Осиповке, оттуда и к нам в Вихорево приезжал, с неделю, коли не больше, прогостил у нас. По старой памяти заезжал и в Комаров и опять-таки ни в коей обители не пристал, а где-то у сирот. Приходил и в обитель, однако Фленушка с ним и в разговор не вступила, сказала, слышь, слова два, да тем и кончила. - Да к чему это ты, Груня, мне все рассказываешь? - сказала Дуня.Ездил он в Комаров, не ездил, - мне-то какое дело? И какое еще время нашла говорить об этом! - Какое время? - спросила Аграфена Петровна. - Как какое? - возразила Дуня. - Тятенька при смерти, а она со своими рассказами про Самоквасова. И на память-то ему, думаю, никогда я не приходила. - То-то и есть, что с ума никогда не сходишь... Боится только он тебя. Страшно ему на глаза к тебе показаться, совестно, значит, - сказала Аграфена Петровна. - Ты-то вспоминала ль о нем хоть изредка? Водилась с этой Марьей Ивановной, наслушалась фармазонских бредней и несбыточных затей, убедили тебя, что законные браки богу не угодны, а угодны только духовные, на какие покушался приезжий с Арарата - как бишь его, Денисов, что ли... От их внушений противным казался тебе человек, что готов за тебя хоть сейчас и в огонь и в воду идти... Так, что ли? А он-то, сердечный, гостивши в Вихореве, так тосковал и убивался, вспоминая тебя... Скажи по душе, сущую правду скажи, хоть разок приходил ли он тебе на разум? - Да... приходил... в последнее время... - чуть слышно промолвила Дуня. - Скажи, не утай, что было тогда у тебя на душе? - спросила Аграфена Петровна, вставши с постели и и подсев к лежавшей Дуне. - Вспоминала я про него, - почти вовсе неслышным голосом ответила Дуня крепко обнимавшей ее Аграфене Петровне. - В прошлом году во все время, что, помнишь, с нами в одной гостинице жил, он ни слова не вымолвил, и я тоже... Ты знаешь. И вдруг уехал к Фленушке. Чего ни вытерпела, чего ни перенесла я в ту пору... Но и тебе даже ни слова о том не промолвила, а с кем же с другим было мне говорить... Растерзалась тогда вся душа моя. И, рыдая, опустилась в объятья подруги. Утишились рыданья, и Дуня продолжала исповедь: - Хотела его совсем позабыть, как будто никогда его и не видывала. Противен он стал мне, возненавидела я его всей душой... Злоба во мне разгоралась... Без содроганья, кажется, я убила бы его... Начались со мной припадки, особливо по ночам. Никто не замечал их, никто не знал про них, никому я не говорила, даже тебе ни слова не сказала... А сердце кипело огнем... В Оку думала броситься, зарезать себя думала... Тут появилась Марья Ивановна. Доброй такой она мне показалась, задушевной, участливой... Не уезжай он перед тем, не наругайся надо мной, не бывать бы мне близкой с Марьей Ивановной!.. А может быть, он и не виноват, может, не заметил моей склонности, думал о другой - не знаю, ничего не знаю... Такова уж судьба моя!.. Ну, указала мне Марья Ивановна на книги, и стала я за ними проводить и дни и ночи... Подготовляла она меня, а весной совсем с пути сбила... Ввела меня в корабль, и я не только его, - тятеньку даже забыла, Дарью Сергеевну, всех, всех... А как теперь, со слов отца Прохора, поняла, не я была нужна им, а тятенькин капитал... Мы, дескать, ее опозорим, ей не за кого будет замуж идти, поневоле у нас останется, и рано ли, поздно ли, достатки ее будут у нас в руках... Дуня замолчала. - Ты, Дунюшка, обо всем об этом еще дорогой мне рассказывала. Об нем-то почему же не скажешь ничего? - сказала Аграфена Петровна. - Думала ль хоть когда-нибудь о нем? Вспоминала ли? - Да, с той поры, как стала сомневаться в правоте той веры, - тихо промолвила Дуня. - И тут стал чудиться мне его голос, нежный такой и жалобный, а после и сам всем обличьем начал мерещиться мне. Стоит, бывало, ровно живой... - Что ж, пугалась ты? - спросила Аграфена Петровна. - Нет, каждый раз, бывало, как увижу его, радостно и весело станет на душе, - отвечала Дуня. - А потом вдруг нахлынет тоска со всего света вольного, и заноет сердце, кровью обливаючись. И каждый раз после того долго бывала я как сама не в себе. На уме мутится, мысли путаются. - А теперь что? - спросила Аграфена Петровна. - Как убежала, больше он не казался, и голоса не стало слышно, - отвечала Дуня. - Зато тоски вдвое прибыло. Как вспомню про него да подумаю, так и захочется хоть минутку посмотреть на него. - Может, и увидишь, - улыбаясь, сказала Аграфена Петровна. - Теперь он ведь в здешних местах, был на ярманке, и мы с ним видались чуть не каждый день. Только у него и разговоров, что про тебя, и в Вихореве тоже. Просто сказать, сохнет по тебе, ни на миг не выходишь ты из его дум. Страшными клятвами теперь клянет он себя, что уехал за Волгу, не простившись с тобой. «Этим, говорит, я всю жизнь свою загубил, сам себя счастья лишил». Плачет даже, сердечный. - Ну, уж и плачет? - с недоверьем и с тем вместе с довольной улыбкой промолвила Дуня. - Сколько раз у меня в каморке на ярманке плакивал, - сказала Аграфена Петровна. - А, бывало, молвишь ему, что он тебе по мыслям пришелся, вздохнет, бывало, таково глубоко, да и скажет тоскливо: «Как посмею я к ней на глаза показаться? Моя доля, говорит, помереть с тоски. Порешу, руки наложу на себя - уж лучше один конец, чем всю жизнь в тоске да в печалях изжить». Вот его речи... Однако заговорились мы с тобой, скоро уж полночь. Давай-ка спать, - прибавила Аграфена Петровна, уходя на свою постель.Покойной мочи, приятного сна! Желаю во сне его увидать. Легли и замолчали. Но не успели заснуть, как в доме послышались беготня и громкие клики. Кто-то из женщин тихонько отворил дверь в Дунину спальню. - Авдотья Марковна, и вы, матушка Аграфена Петровна, - осторожным шепотом сказала вошедшая женщина. - Пожалуйте! Марку Данилычу что-то неладно. Мигом и Дуня и Груня набросили на себя попавшиеся под руку платья и побежали к больному. Они услыхали в прихожей необычайный шум: кто-то хриплым голосом бранился, а Патап Максимыч громко приказывал. - Сейчас в полицию его, разбойника, да руки-то хорошенько скрутите. А ты беги скорей за лекарем, спит, так разбудили бы. Когда Дуня вбежала к отцу, он лежал недвижим. Помутившиеся глаза тоже были недвижны, здоровая до тех пор рука омертвела. С громким воплем ринулась к нему растерявшаяся Дуня и обхватила его обеими руками. Марко Данилыч уж холодел, и только легкий хрип в горле еще показывал, что последний остаток жизни сохранялся еще в нем. Мало-помалу и хрип затих. Пришел лекарь, пощупал пульс, пощупал сердце - и, отойдя от постели, сказал: - Кончено! Дуню без чувств вынесли из комнаты. Патап Максимыч вынул из-под подушки ключи от денежного сундука, отнес их к Дуне, но она была без памяти. Он передал их Аграфене Петровне.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вечером в день приезда Дуни, когда все разошлись по местам, комнатная прислуга пошла в кухню ужинать. Разбитной Матрене с начала болезни Марка Данилыча было велено ложиться у дверей его спальни, и она исправно исполняла этот приказ, но теперь не утерпела и тоже в кухню пошла побалясничать с глухой Степановной, порасспросить ее про чужую сторону и «про людей неведомых». Пошла, да и заболталась, а наружные двери хозяйских покоев остались незапертыми. Заболталась Матрена со Степановной, и прочие все засиделись на кухне, слушая рассказы ездившей в такую даль старушки. Окна кухни выходили на улицу. Заслушавшиеся россказней Степановны не заметили, что кто-то, подойдя к окну, долго рассматривал каждого из сидевших и, кажется, считал их. Потом, подойдя к воротам, перелез через забор и отпер калитку. Собаки залаяли было на него, но он поманил их к себе, приласкал, и псы, узнав своего человека, разбежались по конурам. Осторожно взобрался он на крыльцо, поднялся в верхний ярус дома и вошел в хозяйские комнаты, зная, что там все спят, потому что нигде, кроме комнаты больного, огня не горело. Знакомым ходом прошел он к Марко Данилычу. Тот спал, но пришлый смело подошел к нему, взял за здоровую руку и сказал вполголоса: - Проснись, хозяин, пробудись, ваше степенство, Корней Евстигнеич проститься пришел с твоей милостью. Открыл Марко Данилыч глаза и, увидав перед собой Прожженного, хотел было вскрикнуть, но вместо крика вырвалось из уст его лишь слабое мычанье. Заволжский друг-приятель твой с места меня согнал, -продолжал Корней.Рассчитал и меня и Василья Фадеича как следует, ни копеечки против расчетных книжек не удержал. В этом ему надо чести приписать. Да чуешь ли ты, что я говорю тебе? Марко Данилыч опять промычал неведомо что. - Знаю, что кондрашка тебя прихватил, еще на Унже пали мне о том вести, - говорил меж тем Корней Прожженный. - Что, язык-от не двигается?.. Ну, да ничего - ты молчи, ваше степенство, а говорить я стану с тобой. Было время - быком ревел, на нашего даже брата медведем рычал, а теперь, видно, что у слепого кутенка, не стало ни гласа, ни послушания. Марко Данилыч только храпел, глядя на присевшего к нему на кровать Корнея, о чем тот прежде и подумать бы не посмел. - Я, ваше степенство, теперича за другим расчетом к тебе пришел, - продолжал Корней Евстигнеев. - Лучше меня самого знаешь дела мои. Дела, за какие в Сибирь на каторгу ссылают... Кто велел мне орошинского приказчика Ефима Волчанина избыть? Письмо-то вашей шей милости у меня цело... Утопил я Волчанина, сделал а акурат, а особого награжденья не получил. Забыл, видно? А как на Низу поддельные документы мы с тобой сбывали - и это, видно, забыл? А как обобрали сытнинскую купчиху Молодцову - тоже запамятовал? А как до смерти угорело у тебя двое молодцов, чтоб только расстаться тебе с ними и чтоб они дел твоих на суде не показали? Печи-то ведь я по твоему приказу топил. Пропадать так пропадать, зато уж и ты, ежель выздоровеешь, пропадешь... Понял дело? Двести тысяч подавай! Собравшись с последними силами, Марко Данилыч испустил было крик, но так тихо, так беззвучно, что никто и не слыхал его. Беспомощным лежал грозный некогда Смолокуров перед Корнеем. Что думал он в то время, один бог его знает, но злобно глядел он померкающими очами на нахала приказчика. - Сегодня прынцесса твоя воротилась, значит, завтра, а не то послезавтра она с заволжским твоим приятелем вскроют сундук-от, тогда мне полушки не получить. Так разочтемся же теперь. Двести тысяч подавай, не то сам возьму... Давай ключи-то! Не может ни слова сказать Марко Данилыч. - А не то так, пожалуй, мы и прынцессу твою к уголовщине прицепим, - продолжал Корней. - Из Фатьянки-то всех фармазонов забрали, ищут и тамошнюю барыню Алымову. Не сегодня, так завтра и она будет за железной решеткой сидеть. А ведь всем известно, что твоя дочка с ней уехала - шабаш, что ли, ихний справлять, аль другое что. Верно говорю. Сгниет твоя прынцесса в остроге, и сундук ей впрок не пойдет... Все на суде расскажу. Давай же делиться. Где ключи-то? Под подушкой, что ли? И полез рукой под подушку умиравшего. Напрягши какие оставались силы, Марко Данилыч поднял было здоровую руку, но она упала и осталась неподвижною. Отведенная Патапу Максимычу комната была рядом со спальней Марка Данилыча. Заволжский тысячник, проснувшись, услыхал говор. Голос мужской. "Кому бы это быть? - подумал Чапурин и, накинут халат, босой вошел к больному и увидел Прожженного, запустившего руку под подушку. Оторопел Корней. Хоть был он и моложе и гораздо сильней Чапурина, хоть после и нашли при нем стальной сахарный топорик, однако он остолбенел и стал у кровати как вкопанный. Чапурин открыл окно и зычным голосом крикнул караульщику, чтоб скорей бежал к нему, а по пути кликнул людей из кухни. Корней улучил время, когда Патап Максимыч подошел к окну, и хотел было наутек, но Дарья Сергевна, услыхав шум и увидев выходящего из спальни Корнея, смекнула, что творится недоброе, и в чем была, в том и побежала за людьми в кухню. Но там уж всполошились по крику караульщика. Домашние терпеть не могли Корнея и, узнав, что он забрался в спальню к Марку Данилычу и сделал что-то неладное, бросились наверх. Там в передней шла уж борьба у Корнея с Чапуриным и подоспевшим караульщиком. Кто-то из прислуги сбегал в работные избы и поднял на ноги всех рабочих. Они ненавидели Прожженного и, не одеваясь, в одних рубахах, толпой человек в семьдесят кинулись к дому. Корнею, крепко оборонявшемуся от Патапа Максимыча и караульщика, теперь пришлось сдаться. Тут нашли у него топорик и много дивились, как это он не пустил его в ход, оставаясь несколько времени один на один с Чапуриным. Рабочие были уверены, что тут и Василья Фадеева дело, что он где-нибудь спрятался в доме. Все мышиные норки обыскали, но Фадеева не нашли. Рано утром городничий со стряпчим приехали в дом Смолокурова. Марко Данилыч уж на столе лежал, покрытый простынею. С Дуней беспрестанно делались нервные припадки, однако лекарь сказал, что большой опасности для нее нет, но необходимо, чтоб она, сколько возможно, оставалась в покое. Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, глухая Степановна, разбитная Матрена и прочая женская прислуга были безотлучно при Дуне. Городничего со стряпчим встретил Патап Максимыч. - Что такое случилось? - спросил городничий, звавший уж Чапурина. Заволжский тысячник не раз бывал у него по смолокуровским делам. - Да вот, ваше высокоблагородие, разбоем ночью прорвался Корней Евстигнеев, - отвечал Патап Максимыч. - Ограбить вздумал умершего. - Однако ж не ограбил? - сказал городничий. - Ограбить не поспел, а больного добил до конца. Поглядите - лежит, - молвил Патап Максимыч. - Как же это случилось? - спросил стряпчий. Патап Максимыч подробно рассказал обо всем, что знал. - Улик недостаточно, - вполголоса заметил стряпчий городничему, исподлобья поглядывая на Чапурина. - Это мы разберем, - отвечал городничий. - Это уж наше дело. Надо вам подать объявленье, - прибавил он, обращаясь к Патапу Максимычу. - Слушаю, ваше высокоблагородие, - сказал Чапурин. - Тут в том главное дело, что уеду я скоро, покойникова дочка останется одна только с женским полом. Мало ль от таких людей что может приключиться. - В обиду не дадим. Это уж наше дело, - ответил городничий. - Когда хоронить? - А вот как управимся, - молвил Патап Максимыч. - Держать не будем. - Попа, чать, своего привезете? - с усмешкой спросил городничий. - Какие, ваше высокоблагородие, у нас попы по нынешним временам!.. Сами изволите знать. На всю-то Россию, может, двое либо трое осталось, - сказал Чапурин. - Кто-нибудь из домашних прочитает молитву над покойником, и дело с концом. - То-то, смотрите. У меня на этот счет строго. Высшее начальство обратило внимание на вашего брата. А то и в самом деле очень много уж воли вы забрали, - проговорил, нахмурясь, городничий.Так подайте объявление, а в день похорон я побываю у вас вот с господином стряпчим да еще, может быть, кое с кем из чиновных. А что дочь покойника? - Лежит, больше все в забытьи, - молвил Патап Максимыч. - Понятно. До кого не доведись, - сказал городничий. - Ну, покамест до свиданья, прощайте, - прибавил он и из дома пошел со стряпчим. Патап Максимыч до самых ворот проводил незваных гостей. Меж тем похоронным делом спешили. Хотелось Патапу Максимычу на третий же день опустить в землю приятеля, чтоб он живым «рук не вязал», но вышло затрудненье, некому было чин погребения справить, некому над покойником последнюю молитву прочесть. Беглых попов ближе Москвы нет, да рогожский поп и не поедет в такую даль. За Волгу в скиты послать за канонницей некогда - она не поспеет ко времени; наставник спасова согласия, что проживал в городе, сам на смертном одре лежал. Как быть, как извернуться? Нельзя ж такого богача, как Марко Данилыч, просто в землю зарыть. Не зная ни города, ни его окрестностей, Патап Максимыч спросил Дарью Сергевну, кому бы отправить чин погребения. Не придумала вдруг Дарья Сергевна, на кого указать. Приходилось либо ей самой «читать погребение», либо просить Аграфену Петровну взять на себя такой труд. Она грамотная, в скитах обучалась, пригляделась там к порядкам и не откажется в останный раз послужить Марку Данилычу и тем хоть сколько-нибудь утешить совсем убитую Дуню. - Разве вот кого попросить, - сказала, наконец, Дарья Сергевна. - Живет недалеко отсюдова, всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, человек книжный и постоянный. Старинщик он, старыми книгами торгует да иконы меняет. Только вот беда, не уехал ли куда. То и дело в отлучках бывает. - Кто такой? - спросил Патап Максимыч. - Чубалов, Герасим Силыч, - ответила Дарья Сергевна. - В деревне Сосновке он живет. Прежде частенько бывал у Марка Данилыча, и обедывал, и ночевывал, а иной раз и по два и по три дня у него гостил. Да вот уж с год, как ни разу не бывал. Болтал Василий Фадеев, что какие-то у него расчеты были с покойником, и Герасим Силыч остался им недоволен. А другое дело, может, все это и вздор. Ведь Фадеев что ни слово, то соврет. - Не поедет, пожалуй, - сказал Патап Максимыч. - Человек он добрый и по всему хороший, опять же нарочито благочестивый, - ответила Дарья Сергевна. - Ежели только не в отлучке, непременно приедет. А ежели отъехал, можно племянника его позвать, Ивана Абрамыча. Парень хоша и молодой, а вкруг дяди во всем божественном шибко наторел. А оно и пристойней бы и лучше бы было, ежель бы чин погребения мужчина исправил. Женщине ведь это можно разве при крайней нужде. - Так посылайте к нему. Записочку, что ли, напишите, - сказал Патап Максимыч. - А насчет расчетов я сам спрошу у него по совести, сколько считает он за покойным, и заплачу с процентами. Авдотья Марковна, конечно, против того не будет... А плачеи у вас в заведении, вопленицы по-нашему, по-лесному? - Как же, бывают, без них что за погребение, - сказала Дарья Сергевна. Позвать надо, - молвил Чапурин. - Сами придут, столько наберется, что сквозь их и не протолкаешься, - отвечала Дарья Сергевна. - То же воронье - как прослышат покойника, особливо достаточного, стаями налетят. - А домовину кому нести? - продолжал расспросы Патап Максимыч. - А работники-то на что? - сказала Дарья Сергевна. - Они со всяким удовольствием. Конечно, надо будет их похоронным обедом угостить, вином обнести, ну и по рукам по сколько-нибудь на помин души раздать. - Окроме того, надо вам, Дарья Сергеевна, озаботиться, чтоб в день похорон изготовлен был самолучший обед, - молвил Патап Максимыч. - Сейчас были городничий со стряпчим - сами назвались. И другого чиновного люда в городе тоже ведь достаточно - надо всех подмаслить, чтобы вам с Авдотьей Марковной было без меня беспечально, да и никаких нападок от начальства тоже не было. Надо замасливать, беспременно надобно, особливо в сиротском деле. - Это точно, - согласилась Дарья Сергевна. - Только вот что я скажу вам, благодетель, - не вскроете ли сундука-то? Денег ведь много понадобится. - Без Авдотьи Марковны ни за что на свете не вскрою, - повысив голос, промолвил Патап Максимыч. - Вскроем после похорон. А об деньгах не заботьтесь. У меня их достаточно, а расчесться успеем, времени много впереди. Пишите же записку да посылайте скорей за этим старинщиком. Дарья Сергевна вышла, и Патап Максимыч остался один. Вошел он в комнату, где лежал Марко Данилыч. Там ни души не было. Покойник, совсем уж одетый, лежал под простыней. Подошел к нему Патап Максимыч и раздумался сам с собою. «Эх, Марко Данилыч, Марко Данилыч! - думал он. - Много ты на свете жил, а, надо правду говорить, жить не гораздо умел. В каком положенье семью оставил!.. Положим, капиталов достаточно, да разве в одних деньгах счастье? Изжил ты, приятель, свой век в этом городе, а друзей не нажил ни одного. Все на тебя глядели, да и теперь глядят, как на мешок, и одно норовят, как бы что-нибудь стащить из него... Бедная Авдотья Марковна, куда-то денется она, как-то пристроится!.. Горькая участь!.. Хоть бы какой хороший человек поскорей взял ее за себя. Надо с Груней об этом посоветоваться». Вдруг тихими, неспешными шагами вошла Анисья Терентьевна Красноглазиха, в обычном темно-синем сарафане, в черной душегрейке, повязанная по голове белым платком в знак похоронной печали, и с толстой книгой под мышкой. Помолилась она перед стоявшею в головах покойника иконой, поклонилась в землю Марку Данилычу, потом отвесила низкий поклон Патапу Максимычу. - Что угодно? - мрачно, но вежливо спросил он у заплакавшей Красноглазихи. - Здешняя обывательница буду, Анисья Терентьевна, по прозванью Красноглазова, - отвечала она. - Сызмальства знала сердечного покойничка, много его милостями пользовалась. Добрейший был человек, истинно ангельская душенька. Всех бедных, неимущих оделял от своих благ со щедротою. Никого не оставлял без помощи. - Так что же нужно-то? Поклониться, что ли, пришла? - с нетерпеньем спросил Красноглазиху Патап Максимыч. - Для того больше пришла я, ваше степенство, что вот лежит теперь милостивый покойничек без молитвы, без чтения. А я бы, по своему усердию и поминаючи его благодеяния, почитала над ним. Вот и псалтырь нарочно захватила, - унылым голосом проговорила Анисья Терентьевна. - Я, матушка, человек не здешний, - сказал Патап Максимыч. - Никого из здешних обывателей не знаю, приехал сюда по давнему приятельству с Марком Данилычем единственно для того, чтоб его дела устроить. А насчет похоронного поговорите с Дарьей Сергевной. Это все на ее руках, - как решит, так и быть тому. В одни двери вышла Красноглазиха, в другие вошла Ольга Панфиловна, вся в черном. Помолившись и поклонясь до земли покойнику, и она обратилась к Патапу Максимычу с предложением услуг - присмотреть за похоронным столом и за чаем, потому что Дарье Сергевне будет не до того. - Я здесь по всем домам заправляю столами и по купечеству и у дворян, потому что сама из благородных и все порядки сызмальства до тонкости знаю, - вкрадчиво говорила Ольга Панфиловна. И ей тоже сказал Патап Максимыч, чтоб повидалась она с Дарьей Сергевной. Через какую-нибудь четверть часа Анисья Терентьевна, став за налой, протяжно и уныло стала псалтырь читать, а Ольга Панфиловна, бегая по комнатам, принялась хлопотать по хозяйству. Первым делом у ней было кутью сварить - много ведь ее потребуется, человек на сто надобно припасти. Кисель сварила и сыту сделала в первый же день своего прихода. К вечеру и Чубалов приехал. На всякий случай привез он и племянника, чтобы тот помогал ему. Как скоро Чубалов из письма Дарьи Сергевны узнал о смерти Марка Данилыча, сейчас же стал в путь сбираться. Брат Абрам стал его отговаривать. - Забыл, что ли, как он в прошлом году два раза обидел тебя - здесь да у Макарья в ярманке? - говорил Абрам Силыч. - Не сам ли ты говорил, что твоей ноги у него в дому никогда не будет? А теперь вдруг ехать туда. - Смерть все покрывает, - сказал брату Герасим Силыч. - На мертвых зла не держат, а кто станет держать, того господь накажет. Марко Данилыч теперь перед божьим судом стоит, а не перед нашим земным, человеческим. И поехал в город с Иванушкой. Когда вошли они в комнату, где стоял покойник, их встретила Дарья Сергевна. Конца не было ее благодарностям за приезд Герасима Силыча. Познакомила его с Патапом Максимычем. - А я было и племянника с собой прихватил, - сказал Герасим Силыч, перейдя с Дарьей Сергевной и Патапом Максимычем в другую горницу. - Думал, что псалтырь почитает он. - И хорошо сделал, что привез, - сказала Дарья Сергевна. - Анисья Терентьевна женщина немолодая, где ей читать все время без роздыха? Мы так уговаривались, что я стану с ней чередоваться. А вот господь и послал помощника, ночью-то он почитает, а я по хозяйству займусь - много ведь дела-то, и то не знаю, Герасим Силыч, как управлюсь. - Иной раз Груня может почитать, она эти порядки знает, - сказал Чапурин. - Нет уж, Патап Максимыч, пущай ее при Дуне остается, - молвила Дарья Сергевна. - Что Авдотья-то Марковна? - спросил Чубалов. - Плачет, убивается, - отвечала Дарья Сергевна. - Да как и не убиваться, Герасим Силыч, девушка молоденькая, никаких делов не знает, а тут еще по приезде-то всего каких-нибудь полчаса родителя в живых видела. Пошли отдохнуть с дороги, а тут и приключилась беда. Без памяти теперь лежит, сердечная, сиротка наша бедная, горемычная. - Да скажите, пожалуйста, как это случилось? - спросил Чубалов. - Господь один знает, как случилось, - отвечала Дарья Сергевна. - Никого тут не было. Корнея-то Евстигнеева знавал? - Довольно знаю, - сказал Чубалов. - Недобрый человек, разбойником так и глядит, недаром в народе Прожженным его прозвали. Признаться, я всегда дивился, как это Марко Данилыч, при его уме, такого человека в приближенье держит. Знаю я про иные дела Корнеевы - давно по нем тюрьма тоскует. - Ну вот, его Патап Максимыч и рассчитал, - говорила Дарья Сергевна.Потому рассчитал, что из книг узнал, как он плутовал на Унже в лесных дачах, и Василья Фадеева рассчитал для того, что он весь работный народ на каждом шагу безбожно обижал и сполна зажитых денег не отдавал никому. Житья от него никому не было... Ну вот, вчера ночью и проберись Корней в спальню Марка Данилыча; как он туда попал, бог его знает. Что у них было в спальне, тоже никому не известно - Марко Данилыч был без языка и лежал ни живой ни мертвый. Думается, что Корнею хотелось деньгами из сундука поживиться. И топорик принес с собой, может быть думал сундук-от им разбить. Услыхал Патап Максимыч, прибежал на шум. Корней было бежать, да, спасибо, людей много набралось. Схватили молодца, связали и в полицию отправили. - Эко дело-то какое, - удивляясь рассказу Дарьи Сергевны, сказал Чубалов. Дарья Сергевна пошла по хозяйству. Чубалов один на один остался с Патапом Максимычем. Поговорили о том, о другом; Чапурин спросил, наконец, Герасима Силыча: - Дошли до меня слухи, что у вас с покойником какие-то дела были и он сколько-то вам должен остался. - У меня никаких нет документов, да никогда их и не бывало, - отвечал Чубалов. - Ваша совесть, Герасим Силыч, и для Авдотьи Марковны и для меня, душеприказчика покойного, ценнее всяких документов, - сказал Чапурин.Скажите по душе и по правде, много ль он вам должен остался? - Ни копейки он мне не должен, - отвечал Герасим Силыч. - Ни одной копейки. Точно, были у меня с покойником дела: в прошлом году весной около Саратова редкостные старинные книги продавались - и мне очень хотелось купить их, да купил-то не хватало тогда. Тысячу рублей займовал я у покойника и вексель ему выдал. А он еще задолго до срока маленько поприжал меня, последние восемьсот целковых, что были у меня налицо, должен был я отдать ему, а потом за пятьдесят рублей в том же году у Макарья книг да икон взял он у меня уж чересчур по дешевой цене. Так что ж тут? Было на то мое согласие - никто в шею меня не толкал. Нет, Патап Максимыч, о том нечего и говорить. Сказано, что Марко Данилыч в расчете со мной, - ни он, значит, мне, ни я ему не должны ни копейки. Стало быть, и тому делу конец. Не будем про него разговоров разводить. Не для чего. Когда бы вживе был Марко Данилыч, может статься, я бы и потолковал с ним, а теперь поздно, он говорить не может, а я не хочу. И, как ни уговаривал его Патап Максимыч, ни единого слова Чубалов больше не сказал. Понравился он заволжскому тысячнику. «Вот это человек, так человек, - думал Чапурин, - мало таких ноне на свете водится». Схоронили Марка Данилыча. Герасим Силыч и в доме и на кладбище службу по нем отправил, а Патап Максимыч поблагодарил властей, что помехи не было, и просил, чтоб впереди какой-нибудь неприятности не случилось. Без благодарности ведь того и гляди пойдут бумаги писать да всех и приструнят. Городничего и стряпчего, исправника и городского голову просили быть на похоронах и всех угостили на славу. Протопопа с причтом опасались, чтоб он не послал доноса, но, по совету городничего, Патап Максимыч послал на весь клир два воза рыбы, икры и прочего другого, потому все и обошлось благополучно. После похоронного обеда все, чересчур утомленные, прилегли отдохнуть. Патап Максимыч вместе с Чубаловым легли в спальне покойника и стали говорить. - Нет, уж как вы хотите, Герасим Силыч, а скоро я вас отсюда не выпущу, - говорил Чапурин. - Завтра, бог даст, сундук будем вскрывать, посторонний человек при таких делах лишним не бывает. Так вы уж, пожалуйста, побудьте здесь. А потом у Авдотьи Марковны и у меня будет до вас просьбица - окажите помощь бедной безродной сиротке. - Какую ж могу я ей помощь подать? - с удивлением сказал Герасим Силыч. - Человек я маленький, она богатая наследница. Шутите вы, Патап Максимыч, право, шутки надо мной шутите. - Тут не шутки, а настоящее дело, - возразил Чапурин. - Выслушайте меня да по душе и дайте ответ. Вот дело в чем: Авдотья Марковна осталась теперь как есть круглой сиротой. В торговых и в других делах ни она, ни Дарья Сергевна ничего не разумеют - дело женское, эти дела им не по разуму. По моему рассужденью, о чем я Авдотье Марковне еще до кончины покойника говорил и она на то согласилась, - надо ей все распродать либо на сроки сдать в кортому. - Так лучше, по-моему, будет, - сказал Чубалов. - Где же в самом деле Авдотье Марковне заниматься такими делами, да и Дарье Сергевне не приходится. Правду вы сказали, что это не женское дело. - А для того, чтоб заведенья и промысла оборотить в деньги, необходимо нужны по крайней мере двое человек: один чтобы унженский лес и на Низу рыбные промыслы и баржи продал, а другой покамест бы здесь при доме понаблюл и тоже продавал бы понемножку, что есть при нем, - сказал Патап Максимыч. - Для посылок в лесные дачи и на волжские промысла есть человек у меня на примете - шурин будет мне, а для здешних дел в виду никого нет. А как вы, Герасим Силыч, здешние обстоятельства знаете и живете отсель только в четырех верстах, так и пришло мне на ум попросить вас принять участие в сироте, приглядеть здесь за всем. - Что вы, что вы, Патап Максимыч!.. - с живостью вскочив с дивана, вскликнул Чубалов. - Как это возможно? Да и что я за хозяин? Век такими делами никогда не занимался. Не могу, как хотите, не могу; не моего ума это дело. Еще напорчу, пожалуй. - По крайней мере своими советами не оставьте, бывайте здесь почаще. А всего бы лучше, если бы на это время и поселились здесь в доме у Авдотьи Марковны, - говорил Чапурин. - По осени аль зимой думаю я ее и Дарью Сергевну за Волгу перевезти к себе. Пущай погостят да развеют сколько-нибудь мысли горькие свои. Дом-от на ваши руки в таком разе они покинули бы. Нет уж, Герасим Силыч, не отрекайтесь от этого, по доброй вашей душе сироту не оставьте. Зато вам господь воздаст. Сами вы как начетчик знаете: «Кто призрит сиротку, тот божью волю творит». - Да не могу же я, Патап Максимыч, никаким способом не могу по-вашему сделать, - сказал Герасим Силыч. - Посоветоваться - отчего ж не посоветоваться иной раз. От этого я не прочь, а чтобы долго здесь заживаться, на это не могу согласиться. У меня ведь тоже свои делишки бывают, частые разъезды, этим ведь мы только и кормимся. - На этот счет не беспокойтесь, в убытке не останетесь, - сказал Патап Максимыч. - Угодно вам, плату сами назначьте, не хотите, мы назначим. Уверяю вас, останетесь с выгодой. - Не знаю, что вам и сказать на это, - долго подумав, молвил Чубалов.Да что об этом толковать? Успеем еще - утро вечера мудренее, а я меж тем хорошенько о том поразмыслю. А сам думает: «Положили бы целковых сотнягу на месяц, куда бы ни шло, можно бы было решиться. Тогда, ежели где и редкостное выпадет, можно послать Иванушку, он наторел и по книгам, и по иконной части, и по редкостным вещам. Удатливая головушка! Хорошо, ежели бы столько положили. Да не дадут. Шутка сказать, тысяча двести целковых на год... Не дадут - это все одно мое пустое рассужденье». И под эти думы заснул Герасим Силыч, а Патап Максимыч давно уж храпел во всю ивановскую. С самой смерти Марка Данилыча Дуня почти не приходила в себя. Утомленная дальней дорогой, а потом пораженная смертью отца, не говорила она ни слова и даже мало понимала из того, что ей говорили. Однако в день похорон переломила себя, выстояла в доме длинное погребение и потом версты две прошла пешком до кладбища за гробом. Воротясь домой, удалилась в свою комнату и впала в забытье. Аграфена Петровна ни на минуту не оставляла подруги. Похоронной трапезой в доме распоряжался Патап Максимыч с Дарьей Сергевной. Много пособляла и Ольга Панфиловна. На трапезе у рабочих всем заправлял Герасим Силыч с племянником. Сам на то назвался. И все прошло чинно, стройно, хорошо. Гости разошлись по домам, и в смолокуровском доме все притихло. Не успокоилась только Дуня: то в беспамятстве лежит, то болезненным стоном проявляет не угасшую еще в ней жизнь, то, очнувшись из забытья, зальется обильными слезами. На другой день похорон немножко она оправилась, даже поговорила с Аграфеной Петровной о том, что надо ей делать теперь. Дарья Сергевна пришла, и с ней пошли такие же разговоры. С общего согласья стали на том, чтобы все дела предоставить Патапу Максимычу и из его воли не выступать - что ни скажет, исполнять беспрекословно. Позвала Аграфена Петровна Патапа Максимыча. - Будьте вы и мне родным отцом... в моем сиротстве... как были вы Груне, - с низким поклоном чуть не до земли отчаянным голосом сказала вся в слезах Дуня, обращаясь к Патапу Максимычу. - Войдите в трудное мое положение! Бог не оставит вас за то своими милостями. Сжальтесь, смилуйтесь надо мной, отец мой второй! - Ну вот на старости лет еще дочку господь даровал. - Все дочки да дочки! - обнимая Дуню, сказал, улыбаясь, до слез растроганный Чапурин. - Ин быть по-твоему. Здравствуй, дочка богоданная! Смотри ж у меня, нового отца слушаться, а он постарается, чтоб у тебя было все цело и сохранно. И в обиду не дам тебя никому. И трижды со щеки на щеку поцеловал новую дочку. - Вот как, по моему рассужденью, надо бы тебе поступить, - сказал Патап Максимыч, садясь на диван возле Дуни, - что ни осталось после Марка Данилыча, в наличные деньги обратить, а заведения и промысла продать хоть и с убытком, а потом и жить на проценты с капитала, какой выручим. Как думаешь? - Вы лучше меня знаете, я ничего в этих делах не понимаю. Делайте, как надо по-вашему, а я наперед на все согласна, - промолвила Дуня. Патап Максимыч подробно рассказал ей предположения свои насчет Никифора и Чубалова. Дуня во всем согласилась с ним. - А пройдут шесть недель, тогда не переехать ли тебе с Дарьей Сергевной к нам в Осиповку? И у Груни поживешь, - сказал Патап Максимыч. - На людях все-таки меньше тоски. - А дом-от как же покинуть? Его на чьи руки оставить? Сколько ведь в нем имущества! - возразила Дарья Сергевна. - Надо хорошенько будет попросить Герасима Силыча, - сказал Патап Максимыч. - Он за всем присмотрит. Да вот еще что думаю - для чего вам оставаться в здешнем городе, не лучше ль в ином месте устроиться домком? Из близких у вас здесь ведь нет никого. Ни единого человека нет, кого бы можно было пожалеть, с кем бы прощаться было тяжело. - Ах, батюшка Патап Максимыч, - возразила Дарья Сергевна. - А могилки-то родительские как же, останутся? - На помины можно ездить сюда, - молвил Патап Максимыч. - Конечно, можно, - сказала Дарья Сергевна. - Да с домом-то как же расстаться? Дунюшка родилась ведь в нем, в нем и выросла, и радости в нем видела, и горя пришлось дождаться... Тяжело ей будет, Патап Максимыч, с родительским домком расставаться, ой как тяжело. - Что скажешь на это, Дуня? - спросил Чапурин. - Что мне дом? - грустно она отвечала. - Что теперь мне в нем дорогого? Не глядела бы ни на что. Одна отрада была, одно утешенье - тятенька голубчик, а вот и его не стало... Одна на свете осталась безродная. И залилась слезами. - Конечно, - сказала Аграфена Петровна, обращаясь к Дуне, - конечно, ты здесь одна с Дарьей Сергевной пропадешь с тоски, а за Волгой будешь не одна. Бог даст, твое горе мы и размыкаем. Вы уж не противьтесь, Дарья Сергевна, право, и самим вам отраднее будет у нас, чем здесь, в опустелом доме. - По мне, что ж? Я здесь, так здесь, за Волгой, так за Волгой, - не совсем довольным голосом ответила Дарья Сергевна. - Жить мне недолго, а где в сыру землю ни зароют - все равно. Поверх земли не оставят же. - Так как же, Дуня? Решай, - сказала Аграфена Петровна. - У меня теперь новый тятенька, - потупив глаза, тихо промолвила Дуня.Как прикажет, так и сделаю; из его воли не выступлю. - Ну вот и прекрасно, вот мы и устроим, как только можно лучше, - целуя Дуню, припавшую головкой к его плечу, сказал глубоко тронутый Патап Максимыч. - С домом-то как же? - всхлипывая от подступивших слез и печально повесивши голову, спросила Дарья Сергевна. - Выищется покупатель, продадим, хоть и убытка придется принять, не то отдадим внаймы - это уж нам Герасим Силыч устроит, - сказал Патап Максимыч. Потом еще довольно потолковали о распоряжениях, какие надо сделать. Дуня казалась спокойнее прежнего. Заметивши это, Чапурин сказал: - Теперь бы надо сундук вскрыть, а то толкуем мы, толкуем, а все равно в потемках бродим. Надо узнать, сколько наличного капитала, сколько векселей, опять же там и счета, покойник-от сам ведь их вел, своей рукой писал. А может статься, найдется и последняя его воля. - Вскрывайте, - сказала Дуня, подавая ключи Патапу Максимычу. - Нет, - сказал он, не принимая ключей. - Хоша ты мне и дочка теперь, а без твоей бытности все-таки сундука пальцем не трону. Пойдем туда, ежель есть силы - дело будет недолгое. Дуня встала, повинуясь приказу «нового тятеньки». - Пойдемте, Дарья Сергевна, а ты, Груня, сыщи Герасима Силыча да вместе с ним и приходи, - сказал Патап Максимыч. Все сошлись в бывшей спальне Марка Данилыча. Патап Максимыч своими руками отпер железный сундук. На столе, поставленном возле, стал он раскладывать найденные бумаги - в одну сторону откладывать тучные пачки серий, ломбардные билеты, наличные деньги; по другую векселя и сохранные расписки, в третью сторону клал купчие крепости и закладные разных людей. Особо клал Патап Максимыч счета и торговые книги, особо контракты и условия. Завещания не нашлось. Выбравши все из сундука, Патап Максимыч стал считать, а Чубалов на счетах класть. В сериях, в наличных деньгах и векселях до восьмисот тысяч рублей нашлось, да домов, лесных дач, барж и промысловых заведений тысяч на четыреста выходило, так что всего за миллион перевалило. Разбирая расписки, Чапурин взял одну из них и, оглядев, подал ее Чубалову и примолвил: - Что за тарабарщина? - По-татарски, - сказал Герасим Силыч. - Да вот и перевод, и маклера подпись, и печать казенная. Читает вслух Патап Максимыч русский перевод расписки. «Тысяча восемьсот такого-то года, августа в двадцатый день, в Нижегородской ярманке, я, нижеподписавшийся оренбургский первой гильдии купец Махмет Бактемиров Субханкулов, получил от почетного гражданина и первой гильдии купца Марко Данилыча Смолокурова тысячу рублей серебром, с тем, что обязуюсь на будущей Нижегородской ярманке возвратить сии деньги ему самому или кому он прикажет, ежели я, Субханкулов, до тех пор не вывезу в Россию из хивинского плена находящегося там Мокея Данилова». Все диву дались, а Дарья Сергевна, всплеснув руками и громко вскрикнувши, так и покатилась на стоявший возле диван. На другой же день Чапурин послал к Субханкулову эстафету, уведомляя о кончине Марка Данилыча и о том, что, будучи теперь душеприказчиком при единственной его дочери, просит Махмета Бактемирыча постараться как можно скорей высвободить Мокея Данилыча из плена, и ежель он это сделает, то получит и другую тысячу. На этом настояла Дуня; очень хотелось ей поскорей увидеться с дядей, еще никогда ею не виданным, хотелось и Дарью Сергевну порадовать. Но самое Дарью Сергевну нимало не заботило, скоро или поздно увидит она Мокея Данилыча, она даже боялась встречи с бывшим женихом своим. "Что я ему? - она думала. - Больше двадцати годов за упокой его поминала, больше двадцати годов не было об нем ни слуха ни духа... И забыл, чать, про меня совсем. А сам-от сердечный, сколько горя-то в полону натерпелся. Бьют, слышь, там наших-то, мучат. Чего-чего натерпелся он в эти годы. А дурища Матрена еще говорит давеча: «Были похороны, теперь свадьбу надо будет играть... Нашли невесту! Старая я, болящая - куда уж мне об венце помышлять: жених мой - гроб сосновый, давно меня он дожидается. А хочешь не хочешь, придется с Мокеем Данилычем встретиться! Боязно. Ведь ровно с того света выходец... Вот как бы Дунюшке дал бог скорей пристроиться за умного, за хорошего и за доброго человека. Поглядела бы я маленько на новое житье-бытье ее, да и пошла бы в скиты грехи свои замаливать да за других молиться». Не любила она даже, когда иной раз о Мокее Данилыче при ней речь заведут. Сейчас замолчит и уйдет вон из комнаты. Дуня поправлялась помаленьку. Она могла уж разговаривать с Патапом Максимычем об устройстве дел. Чапурин со дня на день ждал шурина Никифора, чтобы скорей получил он от Дуни доверенность на продажу унженских лесов, баржей и низовых промыслов и ехал бы поспешней на Унжу. Насчет дел по городу разные люди являлись к Чапурину с предложеньями заняться устройством их, были в том числе и отставной стряпчий, и выгнанный из службы становой, и промотавшиеся дотла помещики, и прогоревшие купцы. А сын предводителя, узнав, что Дуне больше миллиона досталось, опять стал свататься, сам предводитель по этому делу приезжал «к мужлану», как звал его, - Патапу Максимычу. Стали разузнавать стороной мысли о замужестве богатой сироты и те кумушки, что прежде были засылаемы к Марку Данилычу сватать купчиков. Но всем от Патапа Максимыча один был ответ: «Авдотье Марковне ни приказывать, ни советовать я не могу, да и раненько бы еще ей о выходе замуж думать - у родителя в гробу ноги еще не обсохли...» И, ругая Чапурина, искатели смолокуровского миллиона в злой досаде расходились по своим местам. «И откуда они этого непутного заволжанина выкопали? - говорили они. - Ни слуху ни духу про него у нас никогда не бывало, вдруг ровно из земли вырос, как из ведьминой трубы вылетел, и ну чужим добром распоряжаться! Хорошо, видно, подмаслил городничего, не то бы давно ему в кутузке сидеть. Да и она-то дура неповитая! Зачем проходимца слушается». До Патапа Максимыча такие толки не доходили. А и дошли бы, плюнул бы только, да и прочь от сплетников. Сидели вечером за чаем Дуня, Дарья Сергевна, Аграфена Петровна, Патап Максимыч и Герасим Силыч, перед тем отправивший племянника в Сосновку. Зашла речь, как бы устроить дела в городе и присмотреть за домом. По совету Патапа Максимыча, Дуня стала просить Чубалова, чтоб оказал он ей милость, сжалился бы над ней, принял на себя дела в городе. Герасим Силыч всячески отрицался, говоря то же, что говорил Чапурину: у него-де свои дела, и покинуть их даже на короткое время нельзя. - Сказано было вам, Герасим Силыч, что в убытке не останетесь, - громко промолвил Патап Максимыч. - Скажите откровенно, сколько бы взяли вы в месяц с Авдотьи Марковны? Чубалов замолчал и низко склонил голову. - Да говорите же, Герасим Силыч, - настаивал Чапурин. - Не знаю, что и говорить, - едва слышно, помолчав, промолвил Чубалов. - А то и говорите, что для вас не обидно будет, - сказал Патап Максимыч. - Тут в том главное дело, что совсем должна стать моя торговлишка, и в разъезды за стариной ездить мне не удастся, - сказал Чубалов. - Конечно, Иванушку бы можно посылать, да все уж это не то, как я сам. Да он же в дальних отлучках без меня и не бывал никогда. Парень молодой, иной раз может и прошибиться. - Ах ты, господи! - повысивши голос, с нетерпеньем сказал Патап Максимыч. - Этак мы, пожалуй, до смерти не столкуемся. И, встав из-за стола, закинул руки за спину и широкими шагами стал ходить взад и вперед по комнате. - Нет, так пива не сваришь! - сказал он. - Ты ближе к делу, а он про козу белу; ты ложки, а он тебе плошки. И, остановившись перед старинщиком, положил ему руку на плечо и спросил: - Скажите по совести, много ли в месяц барыша получаете? - Месяц на месяц не придется, Патап Максимыч, - отвечал Чубалов. - В иной месяц, кроме расхода, нет ничего, а в другой и больно хорошо. К примеру взять: у Макарья в ярманке, на Сборной в Симбирске, в Ирбитской. Да еще когда на Вятку к тамошним домоседкам заедешь либо на Урал к казакам. - Это так, это во всякой торговле бывает, какую ни возьми, - сказал Патап Максимыч. - А в год сколько барыша? - И это мудрено сказать, - уклончиво ответил Герасим Силыч. - И год на год не приходит. - Фу ты пропасть какая! Чуть не битый час толкуем, а все попусту. Толков много, только толку нет, - вскликнул, нахмурясь, Патап Максимыч. - Так рассуждать все одно что в решете воду таскать! Давно ль торг ведете? - Больше пятнадцати годов, - отвечал Чубалов. - Который из годов самый был прибыльной? - Первые годы после моего странства были самые прибыльные, - сказал Герасим Силыч. - Потом истратился на семью, дом поставил, землю купил, племянников от рекрутчины свободил, от того капиталу и стало у меня много поменьше. А ведь по капиталу и барыш. - Вот у нас дело-то как идет, - с досадой молвил Патап Максимыч, обращаясь к Дуне. - Ни из короба, ни в короб, в короб не лезет, из короба нейдет и короба не отдает. В первые-то года поскольку барышей получали? - прибавил, обращаясь к Чубалову. - Целковых тысячи по полторы, а были годы, что и по две получал, - отирая платком раскрасневшееся лицо, ответил Чубалов и опять понурил голову. - Так вот какой разговор будет у нас, - сказал Патап Максимыч. - Авдотья Марковна даст вам не две, а две с половиной тысячи в год за хлопоты ваши и за распоряжения по здешнему хозяйству. И будете ли вы ее делами заниматься месяц ли, два ли, целый год, все равно получите сполна две тысячи с половиной целковых. Согласны? Чубалов не ожидал этого. И на сто рублей в месяц не надеялся, а тут вдруг две с половиной тысячи. По стольку ни в один год он не получал. По-прежнему сидел, опустя голову и не зная, что отвечать. - Согласны, что ли? - спросил его Патап Максимыч. - Мало, так прямо скажите. - Согласен, - едва слышно проговорил Чубалов. - Ваш слуга, Авдотья Марковна, хоть по самый конец жизни, - прибавил он, низко кланяясь Дуне. - Очень, очень рада я, что вы согласились. Теперь я спокойна насчет здешних дел. Да это еще не все, что сказал вам Патап Максимыч. Давеча мы с ним про вас много разговаривали. Он скажет вам. Оторопел Герасим Силыч. «Что еще такое у них обо мне решено?» - подумал он и повернулся к севшему за стол Чапурину, выжидая слов его. - Видите ли, любезнейший Герасим Силыч, - сказал Патап Максимыч.Давеча мы с Авдотьей Марковной положили: лесную пристань и прядильни продать и дом, опричь движимого имущества, тоже с рук сбыть. Авдотье Марковне, после такого горя, нежелательно жить в вашем городу, хочется ей, что ни осталось после родителя, в деньги обратить и жить на проценты. Где приведется ей жить, покуда еще сами мы не знаем. А как вам доведется все продавать, так за комиссию десять процентов с продажной цены получите. И во сне не снилось это Чубалову. Не может слова сказать в ответ. Чапурин продолжал говорить, подавая деньги Герасиму Силычу: - А это вам пятьсот рублей за труды при погребении Марка Данилыча. - Помилуйте, Патап Максимыч, это уж чересчур! - воскликнул Герасим Силыч. - Не моя воля, а молодой хозяюшки, - сказал Патап Максимыч. - Ее волю исполняю. Желательно ей было, чтобы похороны были, что называется, на славу. Ну, а при нашем положении, какая тут слава? Ни попов, ни дьяков - ровно нет ничего. Так мы и решили деньги, назначенные на погребенье, вам предоставить. Извольте получить. Чубалов ошеломлен был такими милостями, о каких и в голову никогда ему не приходило. Особенно поразили его обещанные проценты с продажной цены. «Ведь это, мало-мало, десять тысяч целковых. Буду богаче, чем тогда, как воротился в Сосновку, да к тому ж и расходов таких, как тогда были, не предвидится. Истинно божеская милость мне, грешному, выпала!» Молча взял он пятьсот рублей, поклонился Патапу Максимычу и, подойдя к Дуне, сказал: - Вы, Авдотья Марковна, столько благодеяний мне оказали, что буду я теперь неустанно бога молить, да устроит он ваш жизненный путь. Пошли вам господи доброго и хорошего сожителя, дай бог удесятерить достатки ваши, дай вам бог во всю вашу жизнь не видать ни горя, ни печалей. А я, после таких ко мне милостей, вековечный и верный служитель ваш. Теперь ли, после ли когда, для вас на всякую послугу готов. - Очень рада, Герасим Силыч, что мы с вами поладили и вы не отказались оказать сироте помощь, - с ясной улыбкой проговорила Дуня. - Не я вам, а вы мне, Авдотья Марковна, великую, неслыханную помощь являете, - со слезами на глазах ответил Чубалов. - Богачом хотите сделать меня. Воздай вам господи! - Герасим Силыч, - сказала, потупивши светлые очи, Дуня Чубалову.-Ведь у вас тятенька покойник выменял икону преподобной мученицы Евдокии. Ангел мой. Теперь уж больше года та икона возле кровати в изголовьях у меня стоит. - Точно так, Авдотья Марковна, Марко Данилыч у меня ту икону выменял, - отвечал Чубалов. - Редкостная икона, царским жалованным изографом при святейшем Филарете, патриархе московском, писана. Комнатная была у благочестивой царицы Евдокии Лукьяновны. - И Марка Евангелиста икона, что у тятеньки покойника при гробе в головах стояла, - тоже от вас? - И ее у меня же выменял. Она баронских писем, совсем почти фряжская. Эта много будет попростее, чем икона вашего ангела, и помоложе, - сказал Герасим Силыч. - А нет ли у вас иконы святителя Амвросия Медиоланского? - спросила Дуня. - Такой не имеется, - отвечал Герасим Силыч. - Да едва ли можно такую найти старинных писем. Сколько годов я по иконной части делишки веду, чуть не всю Россию изъездил из конца в конец и всего-навсе две только старые иконы Амвросия Медиоланского видел. А теперь их нет: одну за перстосложение отобрали, другая в пожаре сгорела. - Мне хоть бы новую, - сказала Дуня. - В таком разе можно поморским заказать, а не то в Москве на Преображенском, - ответил Чубалов. - Ежели наскоро требуется, могу в самом близком времени ее получить. - Сделайте одолжение, - сказала Дуня. - Это самое мое усердное желание иметь икону святителя Амвросия, - молвила Дуня. - Буду вам очень благодарна. - Постараюсь, Авдотья Марковна, будьте благонадежны, - сказал Чубалов.Штилистовая требуется или побольше? - Чтобы в киотку, что у меня в комнате, поставилась. Снимите мерочку. Хочу, чтоб она всегда у меня в изголовьях была, - ответила Дуня. - И оклад закажите, пожалуйста, серебряный, густо позолоченный, а каменья на икону я вам сама выдам. - Слушаю-с. А к какому времени потребуется? - спросил Чубалов. - Срока не назначаю, а чем скорее, тем лучше, - ответила Дуня. - Да ты обещанье, что ли, дала? - спросила Дарья Сергевна. - Да, обещанье, - потупившись, сухо промолвила Дуня. С того дня Чубалов стал хозяйствовать в смолокуровском доме. Съездил он на день в Сосновку и переехал в город со всем книжным скарбом. Иванушку взял с собой. Устроивши главные дела покойного Марка Данилыча, Чапурин, несмотря на просьбы новой своей дочки, собрался в путь-дорогу в свои родные леса. Аграфена Петровна с ним же поехала. Страшно показалось Дуне предстоявшее одиночество, особенно печалила ее разлука с Груней. К ней теперь привязалась она еще больше, чем прежде, до размолвки. Уговорились так: к двадцатому дню после кончины Марка Данилыча приедет к Дуне Патап Максимыч и Аграфена Петровна с детками, и все они пробудут до сорочин. После того Дуня с Дарьей Сергевной двинутся за Волгу со всеми пожитками. Никифор между тем приехал и, получив доверенность, на другой же день покатил в Унжу. За день либо за два до отъезда Патапа Максимыча Дуня спросила у него: - В векселях, что выданы тятеньке покойнику, не нашлось ли векселей или расписок купца Поликарпа Андреича Сивкова? - Есть векселек, - ответил Патап Максимыч. - На нонешней ярманке выдан. - Велик ли? - спросила Дуня. - Помнится, тысячи на три, а уплата на будущей Макарьевской, - ответил Патап Максимыч. - Дайте мне его, а из счетов, пожалуйста, вычеркните, - сказала Дуня. - Зачем это, дочка? - ласково и озабоченно спросил у нее Чапурин. - Так надо мне, - сказала решительно Дуня и другого ответа не дала. Патап Максимыч пристально посмотрел на нее. А у ней взгляд ни дать ни взять такой же, каков бывал у Марка Данилыча. И ноздри так же раздуваются, как у него, бывало, когда делался недоволен, и глаза горят, и хмурое лицо багровеет - вся в отца. «Нет, эту девку прибрать к рукам мудрено, - подумал Чапурин. - Бедовая!.. Мужа будет на уздечке водить. На мою покойницу, на голубушку Настю смахивает, только будет покруче ее. А то по всему Настя, как есть Настя». Отдал он Дуне вексель Сивкова, и та тотчас же разорвала его пополам. - Что ты? Что сделала? - вскочивши с места, с изумленьем вскрикнул Патап Максимыч. - Теперь вексель не годится. - Знаю, - равнодушно ответила Дуня. - Зачем же это? - Долг уплачиваю. Поликарпу Андреичу я должна больше, чем он был тятеньке должен, - сказала Дуня, переглянувшись с Аграфеной Петровной. - Как должна? В толк не возьму, - сквозь зубы проговорил недовольный Чапурин. Дуня не отвечала. - Тятенька, - вступилась Аграфена Петровна, - вы ведь еще ничего не знаете, как мы с Дуней от Луповицких уехали. Много было всяких приключений, говорить теперь не стану, сама когда-нибудь расскажет. Поликарп Андреич да еще один человек и ей и мне много добра сделали. Будь у меня такие же деньги, как у Дуни, я бы и больше трех тысяч не пожалела. - Вот оно что! - тихо промолвил Патап Максимыч. - Да что ж вы ничего не расскажите? Три тысячи деньги ведь немалые, кидать их зря не годится. Может быть, одолжения Сивкова и десятой доли этих денег не стоят. - Когда Дуня тебе расскажет все, сам увидишь, что помощь Сивковых стоит больше, - сказала Аграфена Петровна. - Так расскажи, Дуня, не утай от второго отца, - ласково молвил стихший Патап Максимыч. - После расскажу, после, когда буду у вас в Осиповке, - сказала Дуня, - а теперь, видит бог, не могу. Язык не поворотится. Знаете, отчего мне хочется покинуть этот город и в нем даже родительские могилки? Чтобы подальше быть от этих Луповицких, от Фатьянки, от Марьи Ивановны. Много я от них натерпелась - говорить, так всего не перескажешь. Навострила Дарья Сергевна уши, услыхавши от Дуни такие слова про Марью Ивановну. Довольная улыбка озарила лицо ее. Радостно она вокруг посмотрела. - Как? С Марьей Ивановной рознь у тебя? - промолвила она. - Слава богу! Никогда я не чаяла в ней толку. - Все они обманщики, богопротивники! - с горячностью вскликнула Дуня. - Уж они тебя в поганую свою веру не приводили ль? - спросила Дарья Сергевна. - Весной, как Марья Ивановна жила у нас, она ведь про какую-то новую веру рассказывала тебе да расхваливала ее. Я слышала сама из каморки, что возле твоей комнаты. Только что слов ее тогда понять не могла. Дуня не дала ответа. - А ведь я в Фатьянке-то без тебя была, - продолжала Дарья Сергевна.Покойный Марко Данилыч думал, что ты уж приехала сюда с Марьей Ивановной и, только что воротился с ярманки, посылал меня за тобой. В Фатьянке мы никого не достучались, а ночь провели в Миршени у одной вдовы. Она и порассказала нам кое-что про фатьянских. Это, слышь, особая какая-то вера - фармазонами прозывают тех, кто ее держится. После того и стала я думать: Марья-то Ивановна не той ли же веры? А вот на днях дошли вести, что фатьянских за ихнюю противную веру посадили в острог. Туда и дорога безбожным! Дуня смутилась. Стала жаловаться, что у ней голова разболелась, и ушла с Аграфеной Петровной в свою спальню. На возвратном пути Патап Максимыч с Аграфеной Петровной у Колышкиных остановились. Рады были гостям и Сергей Андреич и Марфа Михайловна. - Что так долго загостились? - спрашивал Сергей Андреич Патапа Максимыча. - Схоронили ведь мы Марка-то Данилыча, - отвечал Чапурин. - Как? - вскликнул Колышкин. - Когда с Груней мы к нему приехали, был он без языка и только одной рукой владел немножко. Груня поехала в Рязанскую губернию за дочерью его. И в тот день, как они воротились, другой удар случился с ним. Так и покончил жизнь. Подробно рассказал Патап Максимыч, как он ночью застал Корнея возле умиравшего Смолокурова, рассказал и о распоряженьях своих по делам сироты. Колышкин нашел, что крестным все сделано было хорошо. - А в этот раз, как были вы у меня с Аграфеной Петровной, не успел я вам сказать, что на короткое время я отсюда отлучался. В Казань надобность была съездить. Назад ехал на своем пароходе. Ехал на тот раз со мной молодой купчик с большим багажом, из Казани на житье сюда переселяется он. Разговорились мы, вижу и слышу - парень умный и, надо думать, доброй души, однако, кажется, маленько озорной, кровь-то молодая, видно, еще не совсем уходилась в нем. И тебя знает он и Аграфену Петровну; знал и покойного Марка Данилыча. Здесь покамест стоит на квартире, а сам присматривает, где бы домик купить себе. - Не Самоквасов ли Петр? как величать по отечеству - забыл, - сказал Патап Максимыч. - Петр-то он, Петр, - в прошлом году на Петров день в Комарове мы именины его справляли. И Марко Данилыч с нами был тогда. - Он и есть, - молвил Сергей Андреич. - Петром Степанычем зовут его. - Ну так, так, Петр Степаныч, - подхватил Патап Максимыч. - А что озорной, так впрямь озорной. Сколько он в скитах у матерей начудил, так и рассказывать всего не расскажешь. А голова умная, и точно что доброй души человек. Куролесит, а перейдет время, остепенится, и, ежели возьмет за себя умную да хорошую жену, чистое золото выйдет из него. - Частенько у меня бывает, - сказал Колышкин, - да и живет неподалеку. С неделю назад прибежал он ко мне, бледный такой, расстроенный, и спрашивает, не слыхал ли я чего про Смолокурова и про его дочь. Я не знал еще ничего и сказать не мог, а он ушел от меня такой притуплённый, даже слезы, кажется, из глаз выкатились. - Как бы с ним повидаться? - сказала вошедшая Аграфена Петровна. - Мы довольно с ним знакомы, в ярманку, бывало, каждый день к мужу в лавку ходил. - Не придет ли вечерком, давно что-то не бывал, - ответил Колышкин. - А не придет, спосылать можно. - Пожалуйста, Сергей Андреич, спосылайте. Мне непременно хочется с ним повидаться. - Можно и послать, - молвил Колышкин. И тотчас же послал за Самоквасовым. И записку написал на случай, если бы посланный не застал его. Приписал, что теперь у него Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и что на другой день уезжают они в свои леса за Волгу. Прибавил также, что Марко Данилыч приказал долго жить. Не застал посланный Петра Степаныча, куда-то по делам он уехал. Записку Сергея Андреича оставил. К вечернему чаю Самоквасов пришел к Колышкиным. Его радушно встретили, и Патап Максимыч вскоре обратился к нему: - Давненько, Петр Степаныч, мы не видались. Как твое дело с дядей? Покончил ли? - Слава богу, покончил. Поделились, - отвечал Самоквасов. - Как же? - спросил Чапурин. - Чем решили? - Не мы решали, суд порешил, - сказал Самоквасов. - Я получил свое, хоть не без хлопот, надо было выручать присужденное наследство. И надоела же мне эта Казань после этого, хоть и родина, а век бы не видать ее. Сюда на житье переехал, здесь хочу устроиться. - И дело, - молвил Патап Максимыч. - Хорошо придумано. На новом месте и новая жизнь пойдет. А сколько с дяди-то пришлось? - Половина, что после дедушки осталось. На двести тысяч, - ответил Самоквасов. - С таким капиталом можно повести дела, - молвил Чапурин.Переписывайся в здешние купцы да заводи торги. Только чур не шалопайничать - по скитам ради озорства не ездить, не повесничать там. Пора остепениться, любезный Петр Степаныч. А то и не увидишь, как дедушкины двести тысяч вылетят в трубу. - Что было, то прошло, да и быльем поросло, - с глубоким вздохом промолвил Петр Степаныч. - Был молод, был неразумен, молодая кровь бурлила, а теперь уж я не тот, - укатали сивку крутые горки. Как оглянешься назад да вспомнишь про прежнее беспутное время, самому покажется, что, опричь глупостей, до сей поры ничего в моей жизни не было. - Ожениться бы тебе, Петр Степаныч. С хорошей женой и сам бы ты был хороший человек, - сказал Патап Максимыч. - Годков-то уж тебе не мало, из подростков вышел, - право, не пора ли? От дяди отделился, имеешь теперь свой капитал, рожна, что ли, тебе еще? Аль в скиты тянет с белицами да с молоденькими старицами валандаться? - Что мне скиты? Пропадай они пропадом, и ухом не поведу, - сказал Петр Степаныч. - Дядя каждый год меня с милостиной туда посылал, не своей охотой ездил я на Керженец. Теперь то время прошло. - Толкуй! Знаем и мы кой-чего понемножку, - сказал Патап Максимыч.Никому спуску не давал. Хоть Фленушку взять, сестрицы моей воспитанницу. Валандался ведь с ней? Ну, скажи правду-матку как есть начистоту. И лукаво поглядел на Петра Степаныча. - В скитах да и везде в ваших лесах много сплеток плетут, Патап Максимыч, - ответил Самоквасов. - А если что и было, так я теперь ото всяких обителей отшатился. Пропадай они совсем. Все примолкли. Спустя немногое время Колышкин спросил Петра Степаныча: - Домика не присмотрели ль? - Нет, - тоскливо ответил Самоквасов. - Да и на что мне дом, как порассудить хорошенько. Истратишься на него, а после с рук не сбудешь... А где мне еще придется жить, сам покуда не знаю. В Москве ли, в Питере ли, или у черта на куличках где-нибудь... - А ты, парень, не черкайся (Не поминай черта.), коли говоришь про хорошее дело, - внушительно сказал ему Патап Максимыч. - Зачем супротивного поминать? Говорю тебе - женись. Поверь, совсем тогда другая жизнь у тебя будет. - И рад бы жениться, да жениться как? - молвил Петр Степаныч. - Нет ли у вас на примете подходящей невесты, я бы со всяким удовольствием. - Сваха, что ль, я тебе? - засмеялся Чапурин. - Сам ищи, дело-то будет вернее. Под эти слова еще человека два к Колышкину в гости пришли, оба пароходные. Петр Степаныч ни того, ни другого не знал. Завязался у них разговор о погоде, стали разбирать приметы и судить по ним, когда на Волге начнутся заморозки и наступит конец пароходству. Марфа Михайловна вышла по хозяйству. Улучив минуту, Аграфена Петровна кивнула головой Самоквасову, а сама вышла в соседнюю комнату; он за нею пошел. - Садитесь-ко возле меня, Петр Степаныч, - указывая на кресло, сказала она. Он сел, Аграфена Петровна продолжала: - А я ведь далеко за Дуней ездила, в Рязанскую губернию. И только что воротилась, в первую же ночь Марка Данилыча не стало. - Слышал я давеча утром, тамошние торговцы сказывали, - молвил Петр Степаныч. - Она что? - Известно что. Плачет, и утешить ее невозможно, - ответила Аграфена Петровна. - Вот я сама всего девяти годков была, как померли у меня батюшка с матушкой и осталась я одна в чужом, незнакомом городе... Мала была и неразумна, а до сих пор сердце кровью обливается, как вспомнишь, как плакала я у ворот Мартыновской больницы... И послал мне тогда бог милосердого человека - тятеньку Патапа Максимыча. И была я у него и до сих пор осталась как родная дочь... А у Дунюшки кто заступа?.. Где покровитель? Одна-одинешенька, что в поле головешка... Дарья Сергевна при ней, да что ж она может? Нашлось в бумагах покойника, что брат не утонул в море, а больше двадцати годов у бусурман в полону живет - выкупают его теперь. Да ежели и вынесет его бог на русскую землю... Какой же он защитник племянницы? Изживши век середи бусурманов, пожалуй, и порядки-то русские все перезабыл. Трудно Дуне, трудно бедняжке. Денег хоть и много после отца ей досталось - больше миллиона, да ведь не в деньгах людское счастье, а в близком, добром человеке. Пройдут сорочины, приедет она с Дарьей Сергевной за Волгу, у меня поживет, у тятеньки Патапа Максимыча погостит, а после того как устроится, один господь ведает. Не раз об этом я с ней заговаривала, только она и речей не разводит: «Во всем, говорит, полагаюсь на власть божию». Печально повесивши голову, ни слова не сказал Самоквасов Аграфене Петровне. Лишь минуты через две тихо и робко спросил он: - Обо мне не было речи? - Были речи, Петр Степаныч, были. Не один раз заходили, -отвечала Аграфена Петровна. - Да вы прежде скажите-ка мне по душе да по совести - миллиона, что ли, ее вам хочется? - Что мне миллион! - горячо вскликнул Петр Степаныч. - На что он мне? Теперь у меня у самого денег за глаза - на жизнь хватит, еще, пожалуй, останется. По ней изболело сердце, а не по деньгам, по ней по самой... Вам все ведь известно, Аграфена Петровна, - помните, что говорил я вам в Вихореве? - Помню. Это было чуть ли не накануне того дня, как в Комаров вы поехали, к матери Филагрии, что ли, - с усмешкой сказала Аграфена Петровна, - Издали даже не видал ее, - пылко ответил Петр Степаныч. - Что она мне? Ну было, что было прежде, то было, а теперича нет ничего. - Зачем же вы тогда уехали от нас? - С тоски, Аграфена Петровна, с одной только тоски, - отвечал Самоквасов. - Опротивел мне божий свет, во всем я отчаялся. «Дай, подумал я, съезжу в Комаров, там много знакомых. Не размыкаю ли с ними кручину». Однако напрасно ездил. Хоть бы словечко кто мне по душе сказал. Все только говорили, что очень я переменился - ни прежнего-де удальства, ни прежней отваги, ни веселости нисколько во мне не осталось. Тоски в Комарове прибыло, и там я пробыл всего трое суток. - А потом? - Потом только и думал что про нее, - сказал Петр Степаныч. - Так ли, полно? - Верно, Аграфена Петровна. Бог свидетель, что говорю не облыжно, - горячо вскликнул Самоквасов. - Господи! Хоть бы глазком взглянуть! А говорить не посмею, на глаза к ней боюсь показаться. Помнит ведь она, как я в прошлом году за Волгу уехал, а после того, ни с кем не повидавшись, в Казань сплыл? - Помнит, очень твердо помнит, - сказала Аграфена Петровна. - Что ж мне теперь делать? Господа ради скажите, Аграфена Петровна, что делать мне? - со слезами на глазах просил Самоквасов. - Не знаю, что вам сказать, Петр Степаныч. Много бы я вам еще порассказала, да, слышите, Марфа Михайловна идет, - сказала Аграфена Петровна. - После сорочин, когда будет она в Вихореве, приезжайте к нам, будто за каким делом к Ивану Григорьичу. А к двадцатому дню расположили мы с тятенькой Патапом Максимычем ехать к ней. Остановимся здесь. Заходите. В это время вошла Марфа Михайловна. Разговоры покончились. С тех пор Петр Степаныч каждый день, а иногда и по два раза заходил к Колышкиным узнавать, нет ли каких вестей про Патапа Максимыча и про Аграфену Петровну, но про Дуню Смолокурову даже не заикался. Раз Сергей Андреич, говоря с Самоквасовым, как думает он устроиться, сказал ему: - А ведь крестный мой точную правду сказал, как был у меня. Жениться вам надо, Петр Степаныч, молоду хозяюшку под крышу свою привесть. Тогда все пойдет по-хорошему. - Сам понимаю это, - отвечал Самоквасов. - Да ведь невест на базаре не продают, а где ее, хорошую-то, сыщешь? Девушки ведь все ангелы божьи, откуда же злые жены берутся? Жену выбирать - что жеребей метать, - какая попадется. Хорош жеребей вынется - век проживешь в веселье и радости, плохой вынется - пожалуй, на другой же день после свадьбы придется от жены давиться либо топиться. - С вашим капиталом да не найти хорошей невесты! - молвил Сергей Андреич. - Да возьмите хоть у нас в городу. Здесь всякими невестами, хорошими и плохими, старыми и молодыми, хоть Волгу с Окой запруди. Словечко только молвите - стаями налетят, особенно ж теперь, при отдельном вашем капитале. - Не мало уж свах налетало, - сказал Петр Степаныч. - Да это и на дело-то нисколько не похоже. Как я стану свататься, не зная ни невесты, ни семейных ее? - На невесту-то я вам, пожалуй, укажу, - сказал Сергей Андреич. - Сам ее не видал никогда, а все одобряют, много слышал я про нее хорошего. С миллионом приданого, с вашим-то капиталом до полутора набралось бы... Какую бы можно было коммерцию завести. Про Смолокурову говорю, про сироту. Сама еще молода, из себя, говорят, пригожа, и нравом, вишь, кроткая, и ко всем сердобольная. В своем городу отцовское хозяйство она нарушает, за Волгу едет жить к моему крестному. А крестный, как вижу, вас жалует. Поищите. Да не зевайте - миллионная невеста, в девках не засидится. Ни слова не сказал Петр Степаныч, но такая краска бросилась ему в лицо, что он даже побагровел весь. Колышкин будто и не заметил того. - Знавали вы ее когда-нибудь? - спросил он у Самоквасова. - Знал, - робко ответил Петр Степаныч, понизивши голос. - В прошлом году видались. - Что ж? Нравится? По мыслям? - спросил, улыбаясь, Колышкин. Не отвечал смущенный Самоквасов. - Повидайтесь с моим крестным, как он будет здесь, да поговорите с ним об этом откровенно, - хлопнув ладонью по плечу Самоквасова, сказал Сергей Андреич. - Авось на свадьбе попируем. Что вы, что вы, Сергей Андреич? - полушепотом только мог проговорить вконец растерявшийся Петр Степаныч. Колышкин, глядя на него, улыбнулся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В городе, где жил Смолокуров, только и говора было, что о несметном богатстве Дуни. Досужие языки уж не миллион насчитывали, а пять либо шесть. Иные стали обращаться к ней с просьбами о помощи, другие просто денег просили взаймы, третьи уж не просили, а просто-напросто требовали крупных сумм на общественные надобности - на дамские вечера в клубе, на музыку, даже на благородные театральные представления, до которых богатой наследнице никакого дела не было. Если б не Герасим Силыч, Дуня не знала бы, как и отделаться от толпы просителей. Он так хорошо их выпроваживал, что Дуня никого из них и не видала. Боясь, чтоб кто-нибудь из просителей вдруг не разжалобил Дуню, Чубалов, оставивши небольшую часть наличных денег для хозяйства, остальное отослал в ломбард и получил именные билеты. Вексель в три тысячи рублей, выданный Марку Данилычу Сивковым, Дуня послала по почте. В письме к Поликарпу Андреичу, извещая о кончине отца, просила она, чтобы он, взяв половину денег в благодарность за данный ей приют, другую половину вручил бы отцу Прохору. А отцу Прохору написала, что он навсегда будет получать от нее по пятисот рублей в год и что за первые три года получит полторы тысячи рублей от Поликарпа Андреича Сивкова. Недели через полторы Дуня получила ответные письма. Сивков рассыпался в благодарностях и в пожеланиях скорей оправиться от горя и счастливо устроить судьбу свою. Насчет отца Прохора писал он, что послал к нему пятьсот рублей, а остальные отдаст после, когда дозволят ему торговые обороты. Отец Прохор в самых теплых выражениях благодарил Дуню за полученные от Сивкова пятьсот рублей и за обещание не оставлять его и на будущее время. "А по отъезде из Луповиц Аграфены Петровны, коей при сем покорнейше прошу засвидетельствовать усерднейшее наше почтение и благодарность за неоставление нас, бедных и беспомощных, - писал отец Прохор, - у нас, в Луповицах, произошли неожиданные новости. Третьего дня приезжал какой-то важный чиновник из Петербурга со здешним исправником и с жандармским полковником. Денисова они взяли, и жандармские солдаты увезли его неизвестно куда. По всему дому был произведен обыск, и меня тут пригласили по моему сану. Сионскую горницу и все, что возле нее, запечатали казенными печатями, а равно и богадельню еретицы Матрены. Здешние господа остаются покамест нетронутыми, но с них, кроме Марьи Ивановны, как заезжей, взяты подписки о невыезде из имения; наблюдение же за ними поручено нашему господину исправнику. А гостившую в Луповицах барышню Кислову отвезли в город к родителям и до времени отдали под полицейский надзор. Чем все это кончится, пока неизвестно, но ходят слухи, что правительство строго взялось за преследование богопротивной секты. Ожидают, что с нашими господами кончится тем же, чем кончилось и с родителем их, сосланным, как известно, в монастырь на неисходное покаяние. Таковые предположения слышатся не токмо от простых людей, но и от чиновных, при коих имел счастие находиться. А они в барском доме не пристали, а остановились петербургский чиновник с жандармским полковником у меня в домишке, а другие у отца дьякона да у причетников. А Марья Ивановна сегодня в ваши места поехала. О сем пишу по той причине, что, быть может, вздумает она с вами повидаться, так вы обходитесь с ней строго и бережно, дабы снова не уязвила вас. А лучше бы всего, если бы с нею вовсе вы не видались. Узнавши, что теперь вы богаты, она, надо полагать, станет у вас денег просить на ихнее дело, то есть чтобы как-нибудь, и насколько возможно, опять присовокупить вас к их кораблю. Прошу я вас, отнюдь не поддавайтесь просьбам ее - храните себя. Боюсь, не осталось ли у вас в их доме каких-нибудь писем, касающихся до богомерзких их деяний. При обыске таковых не нашлось, но ведь дело не кончено, могут оказаться после. Сами же ни к Марье Ивановне и ни к кому из них ни единой буквы не пишите. Платье и разные ваши вещи, у них оставшиеся, пускай пропадают. Откажитесь от них, и дело с концом. По моему рассуждению, кажется, вам нечего опасаться, а если б и довелось ответ давать, покажите сущую обо всем правду. С таковых взыску никогда не бывает. А главное, молитесь, ежедневно возносите моления, во-первых, самому господу богу, незримыми путями всякого земнородного руководящему, а во-вторых, святому отцу нашему Амвросию, епископу Медиоланскому. Они спасли вас от страшных бед. Теперь начинает открываться, что Денисов со своей сродницей Варварой Петровной, а также с барышней Кисловой в прежние годы то же самое учинил, на что и относительно вас покушался. Дай боже ему в монастыре раскаяться в богопротивных делах... А сколько за то будет избавлено от позора молодых девиц и даже несмысленных отроковиц". Письмо отца Прохора обеспокоило Дуню - она боялась встречи с Марьей Ивановной. Впрочем, еще надеялась, что, после всего бывшего в Луповицах, она проедет мимо города прямо в Фатьянку. В самом деле, они не встретились, но вскоре из Фатьянки приехал нарочный от Марьи Ивановны. Он привез два чемодана с платьем и с разными вещами, оставленными Дуней в Луповицах. В одном из чемоданов было положено все хлыстовское, что употребляла Дуня во время радений. Тут были и белые ризы, н покровцы, и знамена, и пальмовые ветки. На вещах было положено письмо. Вот что писала Марья Ивановна: "Что это сделала ты с нами, милая, дорогая моя Дунюшка? Сокрушила ты всех нас печалью, а мы столь много и столь пламенно тебя любим. Сколько принесла ты нам горя, тревог и беспокойства своим исчезновением. Долго искали мы, куда могла бы ты скрыться, но не могли узнать; после уж стороной услыхали, что была ты в губернском городе у купца Сивкова, а от него с какою-то женщиной поехала к больному отцу. Не можем придумать, как очутилась ты у Сивковых. Через день после того как ты скрылась, была получена эстафета с письмом ко мне. Извещали меня о внезапной болезни Марка Данилыча и просили сейчас же тебя привезти, чтоб отца в живых ты застала. И я бы исполнила это, ежели бы ты у нас на ту пору оставалась. А все произошло, я полагаю, из какого-нибудь недоразумения с твоей стороны. Надо думать, что тебе показалось бог знает что такое. Так и Егорушка говорил. Никогда, милый друг мой, не должно действовать под первым впечатлением, иначе это будет опрометчивостью. Я, впрочем, осталась вполне уверенною, что ты не покинула святого дела и не поругалась ему по вражьему наважденью. Великий, страшный ответ перед богом придется давать тебе, ежели не устоишь против искушений лукавого. Сама знаешь, какою ты приехала к нам и какою, прельщенная миром и суетой его, оставила нас. Ради вечного душевного спасения твоего умоляю тебя, милый дружок, не забывай того, что преподано тебе, и оставайся верною богу до самой кончины. Теперь, по смерти доброго Марка Данилыча, стала ты ни от кого независимою, тем более, что и достатки тебе достались немалые. Ни о чем об этом не думай, никаких забот на себя не принимай. Угождай только богу святыми делами. Хорошо бы тебе воротиться на прежнее место, либо у меня пожить в новом именье, но этого до некоторого времени исполнить невозможно, потому что случилось у нас неожиданное и великое несчастье. Железная скелетная рука Полифема, сына Посидонова (Это и некоторые другие выражения письма Марьи Ивановны дословно взяты из письма образованной петербургской хлыстовки, писанного во второй половине сороковых годов. Ни означения года, ни имени писавшей нет, но видно, что барыня хлыстовка хоть несколько была знакома с Гомером. Под именем Полифема разумеется правительство, а из сопоставления других подобных документов видно, что это преимущественно относится к министру графу Перовскому, обратившему строгое внимание на распространившуюся в его время хлыстовскую ересь.), коснулась и нашего тихого от суеты мирской убежища и грозит тем, что было со спутниками Одиссея в пещере Циклоповой. Егорушку увезли неизвестно куда, дом братьев описали и отчасти запечатали, я отпросилась в свое именье и дорогой узнала, что Полифем и туда простер ужасную свою руку. По этой причине лучше тебе покамест оставаться в своем доме, а когда утишатся скорби, тогда к нам переезжай. Посылаю тебе покинутые тобою вещи и все нужное для истинного богомоления. Пусть эти принадлежности к работе по святому и спасительному делу напоминают тебе о данных тобой клятвах и обещаниях. С этим же нарочным пришли ответ, человек он совершенно надежный и верный, писать с ним безопасно. Это письмо на всякий случай сожги, чтоб никаких следов от него не осталось, и я равным образом также поступлю с письмом, которое пришлешь мне. Времена пошли неблагоприятные, подули с севера все доброе и истинное мертвящие холодные ветры, необходимо их переждать и беречь себя как можно осторожнее, чтобы не получить болезни. Прощай, милая моя и дорогая Дунюшка, ты всегда была избранной любимицей моего сердца; забудь же недоразумение, по которому ты исчезла из братнина дома. Уверяю тебя, что тут не было ничего дурного, ничего предосудительного, тебе только показалось что-то нехорошее. Умоляю тебя не забывать, что тобою принято, и вручаю тебя покровительству царицы небесной. Ты ведь ее за себя порукой давала. Не увлекайся мирской суетой и помни всегда, что не в ней заключается полнота духа, праведное восхищение и душевный ни с чем не сравнимый восторг. Ты ведь не раз испытала его". Раздумалась над этим письмом Дуня. «Все ложь, все обман, правды нет нисколько! - подумала она. - Какое-то недоразумение нашла... Какое тут недоразумение, когда сама ввела меня в ловушку. И про мои достатки, что остались после тятеньки, поминает. Их хотелось Луповицким... Прочь, лукавые! Ни думать не хочу о вас, ни вспоминать про вашу обманную веру». Вошла разбитная Матрена. - Что тебе, Матренушка? - спросила ее Дуня. - Посланный ответа ждет, - отвечала Матрена. - Скажи, что ответа не будет, - нахмурясь, сказала Дуня. - Он говорит, что без вашего письма никак ему нельзя домой воротиться. Строго-настрого ему, слышь, наказывали письмо привезти от вас. - Скажи ему от меня, что никакого ответа не будет и чтоб он скорей уезжал с моего двора, - повысивши голос, сказала Дуня, и глаза ее загорелись пылким гневом. Волей-неволей посланный от Марьи Ивановны поехал долой со двора. - Затопи, Матренушка, в моей спальне печку, - приказала Дуня. - Да ведь нехолодно на дворе-то, Авдотья Марковна, - сказала было Матрена. - Затопи, когда приказывают! - повелительно крикнула Дуня. Изумилася Матрена. Всегда тихая и кроткая смиренница так грозно и властно стала покрикивать. Ни дать ни взять покойник Марко Данилыч. Видно, яблочко от яблоньки недалеко падает. Когда печка разгорелась, Дуня заперлась изнутри и покидала в огонь белые ризы, еще недавно так с восторгом ею надеваемые. Знамена, покровцы и пальмовые ветви тоже в печку пошли. Между платьем нашла она писанную водяными красками картину «ликовствования» и несколько мистических книг, купленных Марком Данилычем у Чубалова и взятых Дуней в Луповицы. И это все в огонь полетело. Когда сгорело все, что могло напоминать ей о хлыстах, ровно тяжесть какая свалилась с нее и на душе стало покойней и веселее. Ей казалось, будто вышла она на вольную свободу из душной темницы. Все отношения ее к луповицким хлыстам были навсегда теперь разорваны. После, когда рассказала она обо всем этом Аграфене Петровне, та похвалила ее. В тот же день вечером разговорилась Дуня с Чубаловым. - Скажите мне, пожалуйста, Герасим Силыч, правду ль я слышала, будто вы, странствуя по разным местам, во многих верах перебывали? - спросила она. - Правда, Авдотья Марковна, вам необлыжно сказывали, - отвечал Чубалов. - С ранних годов, когда еще я подростком был, с ума у меня не сходило, что вот здесь, вокруг нас, староверы разных толков живут. И каждый толк не любит другие, обзывает их отступниками, отщепенцами. Где ж, думал я, единая, правая Христова вера, в коей вечное спасение несомненно. Кого ни спрашивал, никто прямого ответа мне не дал, свою веру хвалил, другие проклинал... Тогда прочел я книгу Ефрема Сирина. А в ней сказано: в последние времена праведная вера сокроется из мира и мир по своим похотям пойдет и забудет творца своего. Тогда держащие праведную веру побегут в горы и будут пребывать в вертепах и в пропастях земных. И пошел я в странство отыскивать те вертепы и пропасти, чтоб до конца живота пребывать с людьми истинной веры. Много странствовал, но не мог их найти. Пошел по сектам, - в которой год, в которой больше оставался. А как замечу, бывало, какую ни на есть неправоту, тотчас ухожу в иное место... И таким образом пятнадцать лет провел я в странстве и все переходил из одного согласа в другой. Но нигде не видал прямой истины. Тогда, наскучив праздным шатаньем, домой воротился. И вот теперь провожу житие в той вере, в коей родился, по спасову согласию. - Вы находите ее всех праведнее? - спросила Дуня. Не вдруг ответил Чубалов. Думал он. Долго думал; потом тихо промолвил: - Вы, Авдотья Марковна, слышал я, много книг перечитали и с образованными господами знакомство водите. Так не может же быть, чтоб и вам на ум не приходило, до чего дошел я чтением книг. - Что ж такое, Герасим Силыч? - живо спросила его Дуня. - До чего дошли вы? - Не в пронос мое слово будь сказано, - запинаясь на каждом слове, отвечал Чубалов. - Ежели по сущей правде рассудить, так истинная вера там. И показал на видневшиеся из окна церковные главы. - Как? В великороссийской? - спросила удивленная Дуня. - Да, в великороссийской, - твердо ответил Герасим Силыч. - Правда, есть в ней отступления от древних святоотеческих обрядов и преданий, есть церковные неустройства, много попов и других людей в клире недостойных, прибытками и гордостию обуянных, а в богослужении нерадивых и небрежных. Все это так, но вера у них чиста и непорочна. На том самом камне она стоит, о коем Христос сказал: «На нем созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю». Задумалась Дуня. - Да, между тамошним священством есть люди недостойные, - продолжал Чубалов. - Но ведь в семье не без урода. Зато не мало и таких, что душу свою готовы положить за последнего из паствы. Такие даже бывают, что не только за своего, а за всякого носящего образ и подобие божие всем пожертвуют для спасения его от какой-нибудь беды, подвергнутся гневу сильных мира, сами лишатся всего, а человека, хоть им вовсе не знакомого, от беды и напасти спасут. И будь хоть немного таковых, они вполне бы возвеличили свою церковь, а в ней неправды нет - одно лишь изменение обряда. А обряд не вера, и церковь его всегда может изменить. Бывали тому примеры и в древней церкви, во дни вселенских соборов. Дуня молчала, об отце Прохоре она думала: «Разве мне, чуждой его церкви, не сделал он величайшего благодеяния? Разве не подвергался он преследованиям? Разве ему самому не угрожали за это и лишение места и лишение скудных достатков?» Прошло несколько минут. Дуня спросила у Чубалова, зорко глядя ему в очи и ровно застыдившись: - Когда вы были в странстве, Герасим Силыч, не случалось ли вам когда-нибудь сходиться с людьми божьими? - спросила Дуня. - Все мы божьи люди, Авдотья Марковна, все его созданья. Не знаю, про каких божьих людей вы спрашиваете, - отвечал Чубалов. - Такая секта есть, - сказала Дуня. - Сами себя они зовут людьми божьими, верными-праведными зовутся также и праведными последних дней, познавшими тайну сокровенную. - Не доводилось знать таких, - ответил Герасим Силыч. - Не знаю, про кого вы говорите. - Вместо моленья они пляшут и кружатся, - тихонько промолвила Дуня. - Так это хлысты. Фармазонами их еще в народе зовут, - ответил Чубалов. - Нет, бог миловал, никогда на их проклятых сборищах не бывал. А встречаться встречался и не раз беседовал с ними. - Что ж вы думаете о них? Что это за учение? - Бесовское, - ответил Герасим Силыч.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Работы на пристани и на прядильнях Смолокурова еще до Покрова были кончены, и Чубалов рассчитал пришлых работников. Рассчитались они честно и мирно - не так, как бывало при Василье Фадееве. После выгонки ненавистного приказчика голоса никто не повышал в работных избах, а ежель и случалось кому хмельком чересчур зашибиться, сами товарищи не допускали его бушевать, а если слов не слушался, так пускали в ход палки и кулаки. Иные работники, особенно дальние, после расчета Христом богом молили оставить их при смолокуровском доме за какую угодно плату, даже из одного хлеба. Чубалов соглашался, и эти работники были полезнее других, они сделались бдительными и верными стражами осиротелого дома. А это было нелишнее. Не раз были попытки подкопаться под какую-нибудь смолокуровскую постройку, где лежало мало-мальски ценное. Охотников до чужбинки в том городке, где жил покойный Марко Данилыч, было вдоволь, и потому Герасим Силыч по ночам в доме на каждой лестнице клал спать по нескольку человек, чтоб опять ночным делом не забрался в покои какой-нибудь новый Корней Прожженный. Тихо, бесшумно шла новая Дунина жизнь, хоть и было ей тоскливо, хоть и болела она душою от скучного одиночества. С нетерпеньем ждала она тех дней, когда заживет под одном кровлей с сердечным своим другом Аграфеной Петровной. Дни и ночи рук не покладаючи Герасим Силыч работал над устройством смолокуровских дел. Они шли успешно: кусовые и косные, реюшки и бударки, строенные на пристани, бечева, ставные сети, канаты и веревки, напряденные весной и летом, проданы были хоть и не вовремя, хоть и по низкой цене, но все-таки довольно выгодно. Лес, на пристани заготовленный на два года, был продан дороже, чем обошелся он Марку Данилычу. Приехал с Унжи Никифор, хорошо уладивши тамошние дела. За унженские дачи в свое время дешево Марко Данилыч заплатил промотавшемуся их барину. Не один год вырубал он десятин по сотне и сплавлял лес на пристани свою и нижегородскую; к тому ж и Корней Евстигнеич, будучи на Унже, не клал охулки на руку, а все-таки Никифор Захарыч, распродавши дачи по участкам, выручил денег больше, чем заплатил Марко Данилыч при покупке леса. С домом оставалось только развязаться, тогда бы и дело с концом, но продать большой дом в маленьком городке не лапоть сплести. Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и в помышленье не держали покупать тот дом, у каждого в своем месте от отцов и дедов дошедшая оседлость была, - как же оставлять ее, как менять верное на неверное? Старым, насиженным местом русский человек паче всего дорожит - не покинет он дома, где родились и сам и его родители, не оставит места, где на погосте положены его дедушки, бабушки и другие сродники. Внаймы смолокуровского дома сдать было некому - у каждого купца, у каждого мещанина хоть кривенький домишко, да есть, - у чиновных людей, что покрупнее, были свои дома, а мелкая сошка перебивалась на маленьких квартирках мещанских домов - тесно там, и холодно, и угарно, да делать нечего - по одежке протягивай ножки. А главное дело в том, что по всему городку ни у кого не было столько денег, чтоб купить смолокуровский дом, красу городка, застроенного ветхими деревянными домишками, ставленными без малого сто лет тому назад по воле Екатерины, обратившей ничтожное селенье в уездный город. Вот уж семьдесят лет, как тот городок ни разу дотла не выгорал, - оттого и строенье в нем обветшало. Носились слухи по городу, что молодая наследница Марка Данилыча для того распродает все, что хочет уехать на житье за Волгу. Одни верили, другие не давали веры: «Зачем, - говорили они, - такой молоденькой и богатой невесте забиваться в лесную глушь. Там и женихов-то подходящих нет - одно мужичье: дровосеки да токари, красильщики да валяльщики». Раннюю продажу лодок и прядильного товара тем объясняли, что неумелой девушке не под стать такими делами заниматься, но в продажу дома никто и верить не хотел. Поверили только к Сергиеву дню, когда настали «капустки». В то время по всем городкам, по всем селеньям в каждом доме на зиму капусту рубят, к зажиточным людям тогда вереницами девки да молодки с тяпками (Тяпка - малый, заостренный, круглый и острый заступ, употребляемый при рубке капусты.) под мышками сбираются. А ребятишкам и числа нет, дела они не делают, зато до отвала наедаются капустными кочерыгами. Шум, визг, крики разносятся далеко, а девицы с молодицами, стоя за корытами, «Матушку капустку» поют: Я на камешке сижу, Я топор в руках держу, Изгородь я горожу. Ой люли, ой люли, Изгородь я горожу. Я капусту сажу, Я все беленькую, Да кочанненькую. Ой люли, ой люли, Да кочанненькую. У кого капусты нет - Просим к нам в огород, Во девичий хоровод. Ой люли, ой люли, Во девичий хоровод. Пойдем, девки, в огород Что по белую капустку Да по сладкий кочешок. Ой люли, ой люли, Да по сладкий кочешок. А капустка-то у нас Уродилась хороша, И туга, и крепка, и белым-белешенька. Ой люли, ой люли, И белым-белешенька. Кочерыжки - что твой мед, Ешьте, парни, кочерыжки - Помните капустки. Ой люли, ой люли, Помните капустки. Отчего же парней нет, Ай зачем нет холостых У нас на капустках? Ой люли, ой люли, У нас на капустках? Возгордились, взвеличались Наши парни молодые, Приступу к ним нет. Ой люли, ой люли, Приступу к ним нет. А в торгу да на базаре, По всем лавкам и прилавкам Не то про них говорят. Ой люли, ой люли, Не то про них говорят. Вздешевели, вздешевели Ваши добры молодцы, Вся цена им - кочешок. Ой люли, ой люли, Вся цена им кочешок. Ноне девять молодцов За полденьги отдают И дешевле того. Ой люли, ой люли, И дешевле того. Тяпи, тяпи, тяп!.. Тяпи, тяпи, тяп!.. Ой, капуста белая, Кочерыжка сладкая! Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило - надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место. В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне. В полусорочины (Полусорочины - двадцатый день после смерти.) Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то. - Знаете ли, что я придумала? - выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. - Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше. - Что ж это тебе вздумалось? - спросил Патап Максимыч. - А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? - сказала Дуня. - Ежели, бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки. - Добрая душа у тебя, добрая, - ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. - Значит, дом внаймы отдавать только на год? - Как уж там рассудите, - отвечала Дуня. - А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону? - Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, - сказал Патап Максимыч. - Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время, - дело же ведь не его, а казенное. - Так вовсе не отдавать, - быстро промолвила Дуня. - Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди. - Хорошо, - молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему. Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна. - С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз, - сказала она Дуне. - Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают. - Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, - молвила Дуня. И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала: - По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои? - Каково почтешь, - ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь.По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь. - Что ж такое? - немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница. - Два раза виделась я с ним у Колышкиных, - сказала Аграфена Петровна.Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть. - Что ж он? - вся потупившись, спросила Дуня. - Ничего. Жив, здоров, - отвечала Аграфена Петровна. - Про тебя вспоминал. Ни слова Дуня. - Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве, - немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. - Тоскует, плачет; смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться... Боится. - Так и сказал? - чуть слышно промолвила Дуня. - Так и сказал, - ответила Аграфена Петровна. - Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. «Один, говорит, свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял». В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе... Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья? - Нет, - ответила Дуня, - ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце... А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она - сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, и я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере... Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть (Жалеть - в простонародье любить.) его. - И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, - тихонько молвила Аграфена Петровна. - С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал... Свидеться бы вам да потолковать меж собой. - Нет! Как можно! - покрасневши вся, молвила Дуня. - Не бросаться же к нему на шею. - Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела... Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! - сказала Аграфена Петровна. Задумалась Дуня. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала ей: - Теперь он чуть не каждый день у Колышкиных. Приедем в город, увидишься с ним. Поговори поласковей. Сдается мне, что дело кончится добром. Не ответила Дуня, но с тех пор Петр Степаныч не сходил у нее с ума. И все-то представлялся он ей таким скорбным, печальным и плачущим, каким видела его в грезах в луповицком палисаднике. Раздумывает она, как-то встретится с ним, как-то он заговорит, что надо будет ей отвечать ему. С ненавистью вспоминает Марью Ивановну, что воспользовалась душевной ее тревогой и, увлекши в свою веру, разлучила с ним на долгое время. Про Фленушку и про поездку Самоквасова в Комаров и помина нет. Пришел Покров девкам головы крыть (С Покрова (1-го октября) начинаются по деревням свадьбы. После венчания молодой расчесывают косу и кроют голову повойником.) - наступило первое зазимье, конец, хороводам, почин вечерним посиделкам. Патап Максимыч уладил все дела - караульщики были наняты, а Герасим Силыч согласился домовничать. Через недолгое время после Покрова пришлись сорочины. Справивши их, Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, с Дуней и Дарьей Сергевной поехали за Волгу. На перепутье остановились у Колышкиных. И Сергей Андреич и Марфа Михайловна рады были знакомству с Дуней, приняли ее с задушевным радушьем и не знали, как угодить ей. Особенно ласкова была с ней Марфа Михайловна - сиротство молодой девушки внушало ей теплое, сердечное к ней участье. Не заставил долго ждать себя и Петр Степаныч. Вошел он в комнату, где сидели и гости и хозяева. Со всеми поздоровавшись, низко поклонился он Дуне и весь побледнел. Сам ни словечка, стоит перед нею как вкопанный. Дуня слегка ему поклонилась и зарделась как маков цвет. Постоял перед ней Самоквасов, робко, скорбно и страстно поглядел на нее, потом отошел в сторону и вступил в общий разговор. Аграфена Петровна улучила минуту и прошептала ему несколько слов. Немного погодя сказала она Дуне: - Пойдем в те комнаты, надо мне на ребяток моих посмотреть, не расшалились ли; да и спать уж пора их укладывать. Медленно встала Дуня и пошла за подругой. Посмотрели они на детей; те играли с детьми Колышкина и держали себя хорошо. После того Аграфена Петровна пошла с Дуней в гостиную. Сели они там. - Ну что? - спросила едва слышно Аграфена Петровна. Не отвечала Дуня. - Что ж молчишь? говори! - Жалким таким он мне показался, - немного помедливши, проговорила Дуня. - Чем же жалок-то? - с улыбкой спросила Аграфена Петровна. - Так, - пальцами перебирая оборку платья, тихонько ответила Дуня. - А ты путем говори, - вскликнула Аграфена Петровна. - Мы ведь здесь одни, никто не услышит. - Жалкий такой он, тоскливый... - промолвила Дуня. - По тебе тоскует, оттого и жалок, - сказала Аграфена Петровна. В это самое время робкими, неровными шагами вошел в гостиную Петр Степаныч и стал у притолоки. Назад идти не хочется, подойти смелости нет. - Подите-ка сюда, Петр Степаныч, подойдите к нам поближе, - улыбнувшись весело, молвила ему Аграфена Петровна. Тихой поступью подошел к ней Самоквасов. - Винитесь, в чем согрубили, - сказала Аграфена Петровна. - Глаз не смею поднять... - задыхающимся, дрожащим голосом промолвил Самоквасов. - Глупость была моя, и теперь должен за нее век свой мучиться да каяться. - Что ж такое вы сделали?.. Я что-то не помню, - вся разгоревшись, промолвила Дуня. - А уехал-то тогда. В прошлом-то году... Не сказавшись, не простившись, уехал... - сказал Петр Степаныч. - Что ж? Вы человек вольный, где хотите, там живете, куда вздумали, туда и поехали, никто вас не держит, - проговорила Дуня. - Я вовсе на вас не сердилась, и уж довольно времени прошло, когда мне сказали о вашем отъезде; а то и не знала я, что вы уехали. Да и с какой стати стала бы я сердиться на вас? - Авдотья Марковна, Авдотья Марковна! Раздираете вы душу мою! - вскликнул Самоквасов. - Сам теперь не знаю, радоваться вашим словам иль навеки отчаяться в счастье и радости. Дуня сгорела вся, не может ничего сказать в ответ Петру Степанычу. Но потом эти слова его во всю жизнь забыть не могла. Немного оправясь от смущенья, повела она речь о постороннем. - Что ваш раздел? - спросила она. - Покончил, судом порешили нас, - отвечал Самоквасов. - Прежде невеликую часть из дедушкина капитала у дяди просил я, а он заартачился, не хотел и медной полушки давать. Делать нечего - я к суду. И присудили мне целую половину всего именья - двести тысяч чистыми получил и тотчас же уехал из Казани - не жить бы только с дядей в одном городе. Здесь решился домик себе купить и каким-нибудь делом заняться. А не найду здесь счастья, в Москву уеду, либо в Питер, а не то и дальше куда-нибудь... Двухсот тысяч на жизнь хватит, а жить мне недолго. Без счастья на свете я не жилец. - Ну, будет вам, Петр Степаныч, - сказала Аграфена Петровна. - Мировую сейчас, хоть ссоры меж вами и не было. Так ли, Дунюшка? - Какая же ссора? - молвила Дуня, обращаясь к подруге. - И в прошлом году и до сих пор я Петра Степаныча вовсе почти и не знала; ни я перед ним, ни он передо мной ни в чем не виноваты. В Комаров-от уехали вы тогда, так мне-то какое дело было до того? Петр Степаныч вольный казак - куда воля тянет, туда ему и дорога. - Ну, будет, пойдемте, не то придет сюда кто-нибудь, - сказала Аграфена Петровна. - Ступайте прежде вы, Петр Степаныч, мы за вами. Послушно, ни слова не сказавши, вышел Самоквасов. Когда ушел он, Аграфена Петровна тихонько сказала Дуне: - На первый раз пока довольно. А приметила ль ты, какой он робкий был перед тобой, - молвила Аграфена Петровна. - Тебе словечка о том не промолвил, а мне на этом самом месте говорил, что ежель ты его оттолкнешь, так он на себя руки наложит. Попомни это, Дунюшка... Ежели он над собой в самом деле что-нибудь сделает, это всю твою жизнь будет камнем лежать на душе твоей... А любит тебя, сама видишь, что любит. Однако ж пойдем. И пошли из гостиной в столовую, где и хозяева и гости сидели. Патап Максимыч дня четыре прожил у Колышкиных, и каждый день с утра до ночи тут бывал Самоквасов. Дуня помаленьку стала с ним разговаривать, а он перестал робеть. Зорко поглядывала на них Аграфена Петровна и нарадоваться не могла, заметив однажды, что Дуня с Петром Степанычем шутят и чему-то смеются. Перед отъездом Аграфена Петровна сказала Самоквасову, чтобы дён через десять приезжал он к ней в Вихорево. Переправясь через Волгу, все поехали к Груне в Вихорево. Эта деревня ближе была к городу, чем Осиповка. Патап Максимыч не успел еще прибрать как следует для Дуни комнаты, потому и поторопился уехать домой с Дарьей Сергевной. По совету ее и убирали комнату. Хотелось Патапу Максимычу, чтобы богатая наследница Смолокурова жила у него как можно лучше; для того и нанял плотников строить на усадьбе особенный дом. Он должен был поспеть к Рождеству. Не заставил себя ждать Петр Степаныч, на десятый день, как назначила ему Аграфена Петровна, он как снег на голову. Дуня была довольна его приездом, хоть ничем того и не выказала. Но от Груни не укрылись ни ее радость, ни ее оживленье. - Рада гостю? - спросила она Дуню вечером, когда осталась вдвоем с ней. Дуня поалела, но ничего не ответила. - По глазам вижу, что радехонька. Меня не проведешь, - улыбаясь и пристально глядя на Дуню, сказала Аграфена Петровна. - По мне, все одно, - молвила Дуня, облегчив трепетавшую грудь глубоким вздохом. - Разводи бобы-то! Точно я двухлетний ребенок, ничего не вижу, ничего не понимаю, - с усмешкой сказала Аграфена Петровна. - Лучше вот что скажи - неужто у тебя еще не вышли из памяти Луповицы, неужели в самом деле обрекла ты себя на девичество? - Про Луповицы не хочу и вспоминать. Если б можно было совсем позабыть их, была бы тому радехонька, - с живостью вскликнула Дуня. - Только замужем совсем про них забудешь, - сказала Аграфена Петровна. - Это почему? - спросила Дуня. - Да уж так, - ответила Аграфена Петровна. - Не тем будет голова занята. Думы о муже, заботы о детях, домашние хлопоты по хозяйству изведут вон из памяти воспоминанья о Луповицах. И не вспомнишь про тамошних людей. А замуж тебе пора. Теперь то возьми: теперь у тебя большие достатки, как ты с ними управишься? Правда, тятенька Патап Максимыч вступился в твое сиротство, но все ж он тебе чужанин, а сродников нет у тебя ни души: да тятенька и в отлучках часто бывает, и лета его уж такие, что - сохрани бог, от слова не сделается - и с ним то же может приключиться, что с твоим покойником. На дядю надеешься? Так выйдет ли он из полону, нет ли, одному богу известно. А ежель и выйдет, что за делец будет? Столько годов проживши в рабстве у бусурман, не то что от наших дел отстал, а пожалуй, и по-русски-то говорить разучился. К тому ж и он уж человек не молодой, и к нему старость подошла. Он же не только тебя никогда не видывал, а даже не знает, что и на свете-то ты есть. Как ему сберечь твое добро, не зная русских порядков? Правду ль я говорю? - Конечно, правду, - поникнув разгоревшимся личиком, сказала Дуня. - Иное дело - замужество, - продолжала Аграфена Петровна. - Хоть худ муженек, да за мужниной головой не будешь сиротой; жена мужу всего на свете дороже. Не отвечала Дуня, крепко призадумалась над речами друга сердечного и противного слова не могла ей сказать. - А что, Дунюшка, пошла бы ты за Петра Степаныча, если б он к тебе присватался? - спросила вдруг у ней Аграфена Петровна. Слезы выступили у Дуни. - Не знаю, - она молвила. - Его-то знаешь, - подхватила Аграфена Петровна. - И то знаешь, что он по тебе без ума. Сам он мне о том сказывал и просил меня поговорить с тобой насчет этого... Сам не смеет. Прежде был отважный, удалой, а теперь тише забитого ребенка. Молчала Дуня, но Аграфена Петровна по-прежнему приставала к ней: - Скажи, Дунюшка, скажи, моя милая. Ежели хочешь, словечка ему не вымолвлю. Пошла бы ты за него али нет? По-прежнему Дуня ни слова. - Не сионская ли горница тревожит тебя?.. Не об ней ли вспоминаешь? Не хочешь ли сдержать обещание вечного девичества, что обманом взяли с тебя? - сказала Аграфена Петровна. Встрепенулась Дуня при этих словах. - Нет, нет! - вскрикнула она. - Не поминай ты мне про них, не мути моего сердца, богом прошу тебя... Они жизнь мою отравили, им, как теперь вижу, хотелось только деньгами моими завладеть, все к тому было ведено. У них ведь что большие деньги, что малые - все идет в корабль. - Да не в том дело, - прервала ее Аграфена Петровна. - Пошла ли бы ты за Петра Степаныча? Вот о чем я тебя спрашиваю... Пожалей ты его... Он, бедняжка, теперь сам не свой, от хлеба даже отбился. Мученик, как есть мученик... Что ж ты скажешь мне? Пошла бы? Крепко прижалась Дуня лицом к плечу подруги и чуть слышно прошептала ей: - Что ж нейти, коли есть на то воля божия... И, сказавши, громко зарыдала. - Так я скажу ему. Поскорей бы уж делу конец... Что томить его понапрасну? - молвила Аграфена Петровна. - Ах нет, Груня, не говори, - вскликнула Дуня. - Как это можно? - Ежели станем молчать, ни до чего не домолчимся, - сказала Аграфена Петровна. - Непременно надо вам переговорить друг с другом, а там - что будет богу угодно. - Ах, нет!.. Нет, ни за что на свете! У меня и слов не достанет, - вскликнула Дуня. - Так ин вот что сделаем, - сказала Аграфена Петровна. - Так и быть, хоть я еще и молода, пойду в свахи. Потолкую с ним, а потом и с тобой слажу. Ладно ли будет?.. - Не знаю. Делай как лучше, - чуть слышно прошептала Дуня. И всю ночь после того глаз не могла сомкнуть она, думы так и путались у ней на уме. А думы те были все об одном Петре Степаныче, думы ясные и светлые. Тут вполне сознала Дуня, что она полюбила Самоквасова. Заснула только под утро, и во сне ей виделся только он один. Утром Аграфена Петровна передала Петру Степанычу, что Дуня не прочь за него идти. Он так обрадовался, что в ноги молодой свахе поклонился, а потом заметался по горнице. - Так и быть, сведу вас, - сказала Аграфена Петровна, - только много с ней не говорить и долго не оставаться. Ведь это не Фленушка. Робка моя Дуня и стыдлива. Испортите дело - пеняйте на себя. Сама при вас буду - меня во всем извольте слушаться; скажу: «довольно» - уходите, скажу: «не говорите» - молчите. Вечером, когда Дуня с Аграфеной Петровной сидели вдвоем, вошел к ним Петр Степаныч. Не видавши целый день Дуни, он низко ей поклонился, а она ответила едва заметным поклоном. Все трое молчали. - Я, Петр Степаныч, по вашей просьбе, говорила с Дуней насчет ваших намерений, - начала Аграфена Петровна. - Вот она сама налицо, извольте спрашивать, как она думает. Неровной, медленной поступью подошел Самоквасов к Дуне. Хочет что-то сказать, да слова с языка не сходят. Сам на себя дивится Петр Степаныч - никогда этого с ним не бывало. Нет, видно, здесь не Каменный Вражек, не Комаровский перелесок. - Да говорите же! - вскликнула с нетерпеньем Аграфена Петровна. Оправившись от смущенья, тихим, взволнованным голосом, склонив перед Дуней голову, сказал он: - Ежели не противен... не откажите... явите божескую милость... Богом клянусь - мужем добрым буду, верным, хорошим. У Дуни в глазах помутилось, лицо вспыхнуло пламенем, губы судорожно задрожали, а девственная грудь высоко и трепетно стала подниматься, потом слезы хлынули из очей. Ни слова в ответ она не сказала. - Согласны ль будете выйти, Авдотья Марковна, за меня? - спустя немного промолвил Петр Степаныч. Дуня через силу прошептала: - Да. - Ну и слава богу, - радостно вскликнула Аграфена Петровна.Домолчались до доброго слова!.. Теперь, Петр Степаныч, извольте в свое место идти, а я с вашей невестой останусь. Видите, какая она - надо ей успокоиться. - На одну минутку, - не помня себя от восторга, вскликнул Самоквасов и вынул из кармана дорогое кольцо. - Так как вас, Авдотья Марковна, Аграфена Петровна сейчас назвала моей невестой и как я сам теперь вас за невесту свою почитаю, то нижайше прошу принять этот подарочек. Дуня не брала кольца. - Возьми, Дунюшка, - молвила Аграфена Петровна. - Так водится. Нерешительно и робко протянула Дуня руку. Петр Степаныч положил в нее подарок. - Теперь ступайте с богом, Петр Степаныч, оставьте нас, - промолвила Аграфена Петровна. Самоквасов молча повиновался. На другой день рано поутру Аграфена Петровна послала нарочного с письмом к Патапу Максимычу. Она просила его как можно скорей приехать в Вихорево.Чапурин не заставил себя долго ждать - в тот же день поздним вечером сидел он с Груней в ее горнице. - Что случилось? Зачем наспех меня требовала? - спрашивал он. - Худого, слава богу, не случилось, а хорошенького довольно, - ответила Груня. - Так как ты, тятенька, теперь и защитник и покровитель сиротки нашей, почитаешь ее за свою дочку, так я и позвала тебя на важный совет. Самой одной с таким делом мне не справиться, потому и послала за тобой. - В чем дело-то? - спросил Чапурин. - Что тянешь? Скорей да прямей говори. - Видишь ли, тятенька, дней пять тому назад приехал к нам в гости Самоквасов Петр Степаныч, - молвила Аграфена Петровна. - Дуня крепко ему приглянулась. - Это я еще у Колышкиных приметил, - сказал Патап Максимыч. - Еще что? - А еще то, что вечор Дуня согласилась замуж идти за него, - сказала Аграфена Петровна. - Покамест об этом мы только трое знаем: жених с невестой да я. Что ты на это скажешь? - Что сказать-то? Дело доброе, - молвил Патап Максимыч. - Девица она умная, по всему хорошая, и его из хороших людей не выкинешь. Заживут, бог даст, припеваючи. Помнишь, я еще тогда, как только помер Марко Данилыч, говорил, что при ее положении надо ей скорее замуж идти. Ведь одна как перст... Доброе дело затеяно у вас, доброе... Был он прежде забубенным ветрогоном, проказил на все руки, теперь переменился, человека узнать нельзя. А как женится, еще лучше будет. - Присватался бы какой-нибудь негодный парень к Дунину миллиону, ну и мучься она с ним до гробовой доски. Что тут хорошего-то? А пожалуй, и такой бы хахаль навернулся, что обобрал бы ее до ниточки, да и бросил, как вон Алешка Лохматый Марью Гавриловну обобрал да бросил. Этот женится не на деньгах - у него двести тысяч в кармане. Нет, вашего дела охаять нельзя, хорошее, очень даже хорошее дело. Одобряю. - Ты с ней, тятенька, покуда об этом не говори, - сказала Аграфена Петровна. - Не вдруг, значит, начинай. Она такая ведь пугливая да робкая. Нельзя покамест с ней много говорить насчет этого. Скажу тебе, когда можно будет. - А с ним? - спросил Чапурин. - С ним отчего ж не поговорить, - отвечала Аграфена Петровна, - только бы она не знала об этом. С недельку, пожалуй, надо будет обождать, покамест они привыкнут друг к другу. - А ведь я было на усаде хотел особый дом для нее ставить; теперь, значит, не нужно? - сказал Патап Максимыч. - Когда свадьба-то? - Об этом не заводили еще речей, да, признаться, и некогда было, - отвечала Аграфена Петровна. - А по-моему бы так: до филипповок с приданым да с тем и другим не управиться нам; хоть бы тотчас после Крещенья свадьбу сыграть. Тем временем Петр Степаныч дом купит и уберет его, как надобно. Это время Дуня у меня бы аль у тебя погостила. А венчаться им в городе и лучше бы всего в единоверческой, тамошний-то венец покрепче сидит на голове. Опять же Петр Степаныч сам говорил мне, что при их достатках, ежели повенчаются они у проезжающего священника, того и гляди доносы пойдут да суды. С Дуней об этом я еще не говорила, а думаю, что и она будет не прочь обвенчаться в единоверческой. - И распрекрасное дело, - сказал Чапурин. - Что там ни говори, попы наши да скитские келейницы, как ни расписывай они свою правоту, а правда-то на той стороне, не на нашей. Было уж поздно, наступала полночь, яркими, мерцающими звездами было усеяно темно-синее небо. Простившись с Груней, Патап Максимыч из душных горниц пошел на улицу подышать свежим воздухом. Видит - возле дома Ивана Григорьевича сидит человек на завалинке. Высоко он держит голову и глядит на небесные светочи. Поближе подошел к нему Патап Максимыч и узнал Самоквасова. - Наше вам почтение, - слегка приподнимая картуз, сказал Чапурин. - Ах, здравствуйте!.. здравствуйте, Патап Максимыч, - вскочив с завалины, с живостью вскликнул Самоквасов. - Слышал, слышал я о вашем приезде, только свидеться не удалось пока. - У Груни я посидел, - ответил Чапурин, - а теперь вышел на сон грядущий вольным воздухом подышать. А вы здесь какими судьбами? - Да вот вздумалось у Аграфены Петровны погостить, - отвечал Петр Степаныч. Ивана-то Григорьевича дома нет, а я не знал о том. Да наша хозяюшка такая ласковая, приветливая, хлебосольная, как и сам Иван Григорьич. - Дела, что ли, какие до него? - спросил Чапурин. - Особенных пока не заводилось. А кой о чем надо посоветоваться. Вот я и приехал, - отвечал Петр Степаныч. - Валеным товаром, что ли, заняться? - с усмешкой спросил Патап Максимыч. - Валеным товаром торговать я не стану, а надо же чем-нибудь заняться, - ответил Петр Степаныч. - Так ко мне бы приехал. Побольше Ивана Григорьича видов мы видали: по какой хочешь торговле смыслим больше его, - сказал Чапурин. - К вам-то я не посмел, - отозвался Самоквасов. - А ты пустяков не плети, - сказал Патап Максимыч. - Сейчас с Груней говорил и знаю, зачем ты приехал. Не к ней пожаловал и не к Ивану Григорьичу, а к кому-то другому. - Как к другому? - спросил смущенный Самоквасов. - Невесту высватать приехал. Что ж? Невеста хорошая, - с ясной улыбкой промолвил Чапурин. - Мало таких на свете. Примолк Петр Степаныч, молчал и Патап Максимыч. Спустя немного времени Чапурин сказал: - Чего таиться-то? Дело задумано нехудое. Груне я так и говорил: она ведь мне все рассказала. - Ежели Аграфена Петровна вам рассказала, так мне таиться не приходится. Да, Патап Максимыч, сдается мне, что попал я на добрую стезю. - Справедливо. Дай бог совет да любовь, а при них и счастье придет, - молвил Патап Максимыч. - Как насчет свадьбы располагаешь? Когда думаете делом-то совсем покончить? - Хотелось бы тотчас после Крещенья, только не знаю, управимся ли, - отвечал Петр Степаныч. - Домик в городе присмотрел, надо купить его да убрать как следует, запасы по хозяйству тоже надо сделать, прислугу нанять, лошадей завести, экипажи купить. Мало ль сколько дела, а на все время требуется. - Свадьбу-то где думаете играть? - помолчав немного, спросил Патап Максимыч. - В городе. Стану Сергея Андреича и Марфу Михайловну просить, чтоб они из своего дома невесту к венцу отпустили, - сказал Петр Степаныч. - Та-а-к, - протянул Патап Максимыч. - Ладно придумано, лучше не надо. Завтра поутру надо будет мне с Груней покалякать, а потом повидать невесту. Хоть не родная, а все-таки не чужая. Долго ль здесь располагаешь прожить? - Надо будет Ивана Григорьича дождаться, - ответил Петр Степаныч. - Что ждать-то его? Не скоро воротится, до самого Николы, может, проездит, а тем временем дело-то у тебя будет ни взад, ни вперед, - сказал Чапурин. - По-моему бы, вот как: помилуйся денька три-четыре с невестой, да и поезжай за дела приниматься. Скучно станет, сюда дорога не запала, опять же и близко - хоть каждо воскресенье к невесте приезжай. Таков мой совет. Опять же и то надо сказать, что в добрых людях не водится, чтобы жених с невестой долго под одной кровлей жили. Видеться хоть каждый божий день видайтесь, а жить в доме не приходится. Осудят, а попадешь кумушкам на язычок, того наплетут, что тошно станет и слушать-то. Тяжело вздохнул Самоквасов, но согласился с Патапом Максимычем. А уж как бы не хотелось ему разлучаться с невестой. Весь бы день с утра до вечера сидел с ней да любовался на ее голубые глаза, стройный стан а девственные перси. - Однако, парень, не пора ли спать? Пойдем-ка, друг, опочив держать, - сказал Чапурин, отходя к воротам. Самоквасов следом за ним пошел. На другой день Патап Максимыч долго беседовал с Аграфеной Петровной. Обо всем переговорили насчет Дуниной свадьбы. Груня согласилась на все, кроме одного только. - Как это можно отпускать под венец невесту от Сергея Андреича? - сказала она. - Конечно, дом у него большой, а все-таки всем нам не поместиться. Смекни-ка, сколько на свадьбу-то наедет гостей. Стесним только Сергея Андреича. - Как же быть-то? - в раздумье спросил Патап Максимыч. - Ты ведь у меня разумница, скажи, как, по-твоему, это дело поглаже обладить? - По-моему, вот бы как, - ответила Аграфена Петровна. - Нанять в городе большую, просторную квартиру на месяц либо на два и перед свадьбой туда всем переехать. Оттуда отпустим и невесту. - Ладно-то оно ладно, - покачивая головой, сказал Чапурин. - Только по скорости вряд ли такую квартиру найдешь. Да и сдерут же за нее. - Насчет денег нечего думать. Дуня за все заплатит, - сказала Аграфена Петровна. - А ежель подходящей квартиры в городе не найдется, в гостинице остановимся. Только зараньше надо нанять сколько надо горниц. - И то правда, - молвил Патап Максимыч. - Теперь как насчет приданого? - О приданом еще не говорила я с Дуней, - ответила Аграфена Петровна.Одна себе обсудила. - Как же решила ты, разумница? Это дело бабье, я тут ни при чем. Ни советовать, ни отсоветовать не смогу, - сказал Патап Максимыч. - Я вот как придумала, - молвила Аграфена Петровна. - Ведь Дуня станет ходить по-городскому, поэтому и я тут ни при чем; надо будет Марфу Михайловну попросить, она в этом знает толк. Съезжу к ней, попрошу, авось не откажет. - Не откажет, об этом нечего и говорить. Что только сумеет, все сделает, - сказал Чапурин. - Она добрая, услужливая. - Да особенных-то хлопот, кажется, ей и не будет, - сказала Аграфена Петровна. - Вон у меня в кладовой Дунины сундуки стоят, ломятся от приданого, что покойник Марко Данилыч ей заготовил. Как сбирались мы сюда, пособляла я укладываться. Чего только там нет - белья носильного и столового видимо-невидимо, и все-то новенькое, ни разу не надеванное; три шубы чернобурой лисы, одну только что привез покойник с ярманки: серебра пуда три, коли не больше, а шелковых да шерстяных материй на платья целая пропасть... Бриллиантов также множество н других разных дорогих вещей. Марфу Михайловну не очень затруднит приданое, потому и хочу просить ее. - Что ж?.. Дело хорошее, - молвил Патап Максимыч. - Съезди в самом деле, попроси. И от меня попроси, она самым лучшим порядком уладит все... Да что невеста не кажется?.. Неужто до сей поры нежит в постели белое тело свое? - В светелке наверху сидит. Сейчас кликну ее. Сама еще не видала сегодня ее, - сказала Аграфена Петровна, выходя из горницы. - Только будь ты с ней, тятенька, осторожней, да опасливей, шуточки-то не больно распускай. Она такая стыдливая, совестливая. И с женихом даже стыдится словом перекинуться. Говорила я ей, что так нельзя, - не слушается. «Прыгает, видно, девка по-козьему, а как косу-то под повойник подберут, станет ходить серой утицей, - подумал Чапурин, когда вышла из горницы Аграфена Петровна. - Девичьих прихотей не перечесть, и на девкин норов нет угодника и не бывало». Скоро воротилась Аграфена Петровна, а вместе с ней и Дуня пришла. Была она до крайности взволнована, лицо алым румянцем подернулось, от усиленного перерывчатого дыханья высоко подымались девственные ее груди. С потупленными взорами, несмелой поступью подошла она к названному отцу и смутилась, ровно грех какой совершила, либо постыдный поступок. - Здравствуй, дочка, подходи ближе, - весело и приветливо сказал, увидавши ее, Чапурин. Подошла Дуня, поздоровалась с ним. - Сядь-ка рядком, покалякаем, - сказал Патап Максимыч, указывая на стоявший возле стул. Ни слова не молвив, Дуня села возле названного отца. - Каково поживаешь? Не соскучилась ли? - немного помедливши, спросил Патап Максимыч. - Нет, - тихонько ответила Дуня. - Ну, и слава богу. Это лучше всего. А ко мне в Осиповку когда сбираешься? - спросил Чапурин. - Не знаю, - прошептала она. - Вот как Груня. - А я было у себя на усаде домик для твоего житья хотел ставить, чтобы, значит, жить тебе на своей полной воле, отдельно от моей семьи. Да чуть ли не опоздал, - с ласковой улыбкой проговорил Патап Максимыч. - Покорно благодарю вас за ваши попечения, - тихо молвила Дуня. - Какие тут благодарности?.. Что между нами за счеты? - вскликнул Патап Максимыч. - Доброй волей, без твоей просьбы привелось мне взять попеченье о тебе и делах твоих... На то была воля божья. Так я рассуждаю. Какие ж тут благодарности? А, кстати, оренбургский татарин письмо прислал. - Что ж он пишет? - с оживленьем спросила Дуня. - Есть ли надежда выручить дядюшку? - Есть, - отвечал Патап Максимыч. - Обрадовался некрещеный лоб другой тысяче, что ты обещала ему. Беспременно, пишет, выкуплю, а не выкуплю, так выкраду, и ежели только он в живых, к лету вывезу его на русскую землю. - Слава богу, - сказала Дуня. - Как только вспомню я, что у меня дядя родной в полону, сердце кровью так и обольется... Поскорее бы уж вынес его господь... Дарья Сергевна как у вас поживает? - Ничего, здорова. С самого приезда в Осиповку не выходит почти из моленной. С канонницей чередуется - службу правит. Только скучает, очень даже скучает, - проговорил Чапурин. - Жаль мне ее, - молвила Дуня. - Вот я и молода еще, а куда тяжело менять жизнь, а ей-то на старости лет каково?.. - Тебе-то, Дунюшка, от перемены в жизни тяготы не будет, - сказал, улыбаясь, Патап Максимыч. - Да что ж ты все молчишь, что не поделишься со мной своей радостью? Можно, что ли, поздравить тебя с женихом?.. Вспыхнула вся Дуня и с укором взглянула на Аграфену Петровну. «Это она рассказала», - подумала она. - Чего еще таиться? - молвила Аграфена Петровна. - Еще не долго - и все будут знать, как же тятеньке-то наперед не сказать? Дуня молчала. - Так можно, что ли, поздравить-то? - ласково улыбаясь, спросил Чапурин. - Можно, - чуть слышно промолвила Дуня. Обнял ее Патап Максимыч и трижды поцеловал в горевшие ланиты. - Вместо отца поздравляю, вместо родителя целую тебя, дочка, - сказал он. - Дай вам бог совет, любовь да счастье. Жених твой, видится, парень по всему хороший, и тебе будет хорошо жить за ним. Слава богу!.. Так я рад, так рад, что даже и рассказать не сумею. - Благословите меня за тятеньку покойника на новую жизнь, - со слезами на глазах сказала Дуня Патапу Максимычу. - Изволь, милая, изволь. Благословлю с великим моим удовольствием, - отвечал он. - Побудь здесь с Дуней, - прибавил он, обращаясь к Аграфене Петровне, - а я в твою образную схожу да икону там выберу. Своей не привез, не знал. - Не бойсь, Груня, твои благословенные иконы знаю - ни одной не возьму. И вышел вон из горницы. Вскоре воротился Чапурин с иконою в позолоченной ризе. Следом за ним вошел Петр Степаныч. - Надо будет нам благословить и невесту и жениха, для того я сюда и привел Петра Степаныча, - сказал Патап Максимыч. - Отдельно каждого станем перед венцом благословлять, а теперь это за рукобитье пойдет. Ты, Груня, будешь за мать; неси же хлеба каравай, да соли, да чистое полотенце. Аграфена Петровна вышла, а Чапурин сказал Петру Степанычу: - С нареченной невестой!.. Поцелуемся. Смотри же, парень, люби ее да береги... Да что это вы, посмотрю я на вас, упырями друг на дружку глядите?.. Словечка меж собой не перемолвите. Так ведь не водится. Вошла Аграфена Петровна с папушником (Папушник - пшеничный хлеб домашнего приготовления.), покрыла стоявший в красном углу стол скатертью, поставила на нем принесенную Патапом Максимычем икону, затеплила свечку, положила возле иконы хлеб и покрыла его полотенцем. Положили семипоклонный начал, потом Патап Максимыч с Груней обычным порядком благословили жениха с невестой. - Ну, юнец-молодец и ты, раскрасавица-девица, - сказал Патап Максимыч.Теперь, по дедовскому и прадедовскому завету, следует вам поцеловаться на любовь, на совет, на долгую и согласную жизнь. Извольте целованьем завершить божие благословенье. Самоквасов подошел к Дуне. Ни жива ни мертва стояла она и свету не взвидела, когда Петр Степаныч поцеловал ее. Не видала она лица его, только чувствовала, как горячие, трепещущие уста крепко ее целовали. Нет, это не серафимовские лобзанья, что еще так недавно раздавала она каждому на раденьях людей божиих. - Теперь бы следовало про здоровье нареченных князя с княгиней винца испить, - молвил Патап Максимыч. - Тащи-ка, Груня, что есть у тебя про запас. Эка досада, не знал, на что еду. Тебе бы, Груня, отписать, я бы холодненького прихватил с собой. А у тебя, поди ведь, сантуринское либо церковное. Да уж делать нечего, за недостачей хорошего хлебнем и сантуринского. Тащи его сюда! - Позвольте, Патап Максимыч, - вступился Петр Степаныч. - Со мной есть маленький запасец. Рассчитывал, что пригодится к седми спящим отрокам (22 октября. Из семи отроков младший назывался Иоанном.), к именинам, значит, Ивана Григорьича. А теперь вот, на мое счастье, бутылки на другое понадобились. И, спешно выйдя из горницы, воротился бегом с парой бутылок шампанского. Разлили вино, выпили, и Дуня маленько пригубила. - Горько! - вскричал на всю горницу Чапурин. - Горько! - сказала и Аграфена Петровна. - Надо жениху с невестой поцеловаться, тогда и вино сладко будет, - сказал Патап Максимыч. Делать нечего. Должна была Дуня еще раз целоваться с женихом. Теперь горячий поцелуй Петра Степаныча показался ей таким сладким, таким приятным, что рада бы она была, ежели б еще и еще он целовал ее да все бы чаще да чаще. - Надо теперь говорить про дело, - сказал Чапурин, когда бутылка была опростана. - В людях водится, чтобы тотчас после рукобитья и первого благословенья судили-рядили, когда свадьбе быть, а также насчет приданого и другого прочего, как на первое время житье устроить молодым. Рукобитья у нас не было, да некому и по рукам-то бить - невеста сирота, да и жених все одно что сирота. Зато было у нас божие благословение, на веки веков нерушимое. А это первое дело, много важней оно рукобитья. Станемте ж теперь, жених с невестой, толком говорить, как привести ваше дело к доброму совершению. Все молчали. - На счет приданого я не судья, - продолжал Патап Максимыч. - В этом на Груню надо положиться. Что сама сумеет, все сделает, чего не сумеет - у Марфы Михайловны попросит совета. Ладно ль придумано? Скажи, родная, - прибавил он, обращаясь к Дуне. - Кому ж лучше Груни?.. - сказала невеста, потупив свои голубые глаза. - А ты что, Груня, скажешь? - спросил Патап Максимыч. - По мне, тятенька, не только в этаком случае, а всегда, во всю жизнь мою, рада я для Дуни всякие хлопоты на себя принять, - ответила Аграфена Петровна. Молча обняла ее Дуня. - Марфу Михайловну и я стану просить, не оставила бы нас в этом деле; оно ведь ей за обычай, - сказал Самоквасов. - У меня в городу дом есть на примете, хороший, поместительный; надо его купить да убрать как следует... А хотелось бы убрать, как у Сергея Андреича, -потому и его стану просить. Одному этого мне не сделать, не знаю, как и приступиться, а ему обычно. А ежель в городе чего нельзя достать, в Москву спосылаем: у меня там довольно знакомства. - Покланяйся в самом деле Колышкиным, попроси - не откажут, - сказал Патап Максимыч. - Только, чур, делать все, как они посоветуют, а не по-своему. Сергей Андреич лучше знает, что и как надо: смолоду по-господски живет, а мы перед ним деревенщина. Твое дело взять: жил ты у дяди, ровно в мурье, только и свету у тебя было, что по скитам с подаяньями разъезжать да там загащиваться. Вот разве как в Москве да в Питере побывал, так, может, нагляделся, как хорошие люди живут. Одними деньгами тут ничего не возьмешь, тут нужны уменье да сноровка. Возьми, к примеру, Алешку Лохматого - сколько денег он на дом потратил, а все-таки вышло шут его знает что: обои золотые, ковры персидские, а на окошках, заместо хороших занавесок, пестрядинные повешены. Не нами, а дедами и прадедами сказано: «Всяко дело мастера боится». - Это так точно, Патап Максимыч, это речи справедливые и согласные, - отвечал Петр Степаныч. - Ежели бы Сергей Андреич согласился оказать мне милость, как же бы я мог делать по-своему? Не выступлю из его приказов. - Проси же его, проси скорее, - сказал Чапурин, - а я и сам отпишу, чтоб он для тебя постарался. Тем разговор и кончился, а жених с невестой все-таки при людях словечка не сказали, несмотря на старанья Патапа Максимыча и Аграфены Петровны.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Трое суток прогостил Чапурин у богоданной дочки. Собравшись в Осиповку, сказал он Дуне: - У Груни кладовая-то деревянная, в подклете под домом, а строенье старое да тесное. Долго ль тут до беды? Ну как, грехом, случится пожар? А у меня палатка каменная под сводами и строена на усаде вдалеке от жилого строенья. Не перевезти ли до времени твои пожитки ко мне?.. Страху будет меньше. Как думаешь? И Аграфена Петровна со своей стороны прибавила, что в Осиповке Дунино приданое не в пример будет сохраннее. - Ведь у тебя в сундуках-то добра больше, чем на сто тысяч, Дунюшка, - сказала она. - Шутка ли это? Подумай. Тятенька придумал хорошо. Ты как решишь? Дуня согласилась и благодарила Патапа Максимыча за его заботы. В тот же день наняты были подводы и Дунины сундуки отправлены в Осиповку под надзором приказчика, заправлявшего делами Ивана Григорьича. За обозом отправился и сам Патап Максимыч. После того Дуня чаще и чаще видалась с женихом и стала с ним разговорчивей и доверчивей. Раза по два да по три на дню бывали у них и молчаливые тайные поцелуи -нравились они Дуне, а об женихе и говорить нечего. Любила Дуня вспоминать с ним про катанье в косных по Оке и про то время, как видались они во время Макарьевской. Но, кроме того, ни о чем из прошлого Дуня речей не заводила. А он другое вспоминал. - Знаете ли вы, с коих пор полюбил я вас? - спросил он однажды у Дуни. - Не знаю, - с самодовольной улыбкой отвечала она. - С той, может статься, поры, как мы с Дорониными в косных катались? - Раньше, - сказал Самоквасов. - Полюбил я вас не за красоту, не за пригожество, а за ваши речи добрые и разумные. Помните ли вы про Ивана-царевича? - Про какого Ивана-царевича? - спросила Дуня. - Про сказку, что ли, говорите? - Да, про сказку, - отвечал Петр Степаныч. - Помните, как в Комарове, при вашей там бытности, на другой день после Петрова, Дарья Никитишна, середь молодых девиц сидючи, эту сказку рассказывала? Еще тогда Аграфена Петровна в девичьей беседе сидела. - Припоминаю теперь что-то, - молвила Дуня. - А как кончила сказку Дарья Никитишна, всем девицам она молвила: «Сказывай по ряду одна за другой, как бы каждая из вас жила в замужестве, как бы с мужем свою жизнь повела». И стали девицы открывать свои мысли и тайные думы. Ни у одной не было хороших, разумных речей, опричь той, что после всех говорила. А говорила она вот что: «Замуж пойду за того, кого полюблю, и стану его любить довеку, до последнего вздоха, только сыра земля остудит любовь мою. А что буду делать я замужем, того не знаю, не ведаю. Одно знаю - где муж с женой в ладу да в совете живут, по добру да по правде, в той семье сам бог живет. Он и научит меня, как поступать». Дуня зарумянилась. - Помню, теперь помню, - промолвила она, - но как же вы все это знаете? Вы ведь от слова до слова мои речи говорите? Груня, должно быть, рассказала вам. - Не она, - ответил Петр Степаныч. - Не вспомните ли, чем девичья беседа кончилась? - Чем кончилась? Посидели, поговорили да по своим местам разошлись, - сказала Дуня. - А забыли, что Аграфена Петровна после ваших слов выглянула в окошко и сказала: «А у нас под окном в самом деле Иван-царевич сидит». - Что-то припоминаю, - сказала Дуня. - Я Иваном-царевичем был, я сидел на завалинке и от слова до слова выслушивал девичьи речи, - сказал Петр Степаныч. - И с того часу полюбил я вас всей душой моей. А все-таки ни в Комарове, ни в Нижнем потом на ярманке не смел к вам и подступиться. Задумаешь словечко сказать, язык-от ровно замерзнет. Только бывало и счастья, только и радости, когда поглядишь на вас. А без того тоска, скука и мука. - Видно, с того ко Фленушке в Комаров вы и уехали? - с хитрой улыбкой спросила его Дуня. - Именно оттого, - ответил Самоквасов, - только Фленушки я и не видал почти тогда. При мне она постриглась. Теперь она уж не Фленушка, а мать Филагрия... Ну да господь с ней. Прошу я вас, не помышляйте никогда о ней - было у нас с ней одно баловство, самое пустое дело, не стоит о нем и вспоминать. По правде говорю, по совести. Привыкла Дуня к жениху, не стыдилась больше его и перестала отворачиваться, когда, любуясь на свою красавицу, он страстно целовал ее подернутые румянцем ланиты. Через неделю Петр Степаныч поехал к Патапу Максимычу в Осиповку, а потом в город переговорить с Колышкиными. Он обещал невесте каждый праздник приезжать в Вихорево. Прощаясь с женихом, Дуня, по настоянью Аграфены Петровны, сказала ему: - Послушайте, что я скажу вам, Петр Степаныч. В прошлом году, еще прежде того как мы гостили в Комарове, великим постом мне восьмнадцать лет исполнилось. На мои именины покойник тятенька подарил меня разными вещами. Тут было и обручальное колечко. И сказал он мне тогда: «Восьмнадцать лет тебе сегодня минуло - может статься, скоро замуж пойдешь. Слушай же отца: наши родители ни меня, ни мать твою венцом не неволили, и я не стану неволить тебя, - вот кольцо, отдай его кому знаешь, кто тебе по мыслям придется. Только смотри, помни отцовский завет, чтобы это кольцо не распаялось, значит изволь с мужем жить довеку в любви и совете, как мы с твоей матерью жили». И заплакал он тут, горько заплакал, ровно знал, что в круглом сиротстве придется мне замуж идти... Возьмите. И со слезами на глазах подала ему кольцо. Взволнованный Петр Степаныч стал целовать невесту. Слов у него недоставало, зато радостные слезы красно говорили. Поехал он. И только что съехал со двора, Дуне стало тоскливо и скучно. Когда Патап Максимыч воротился в Осиповку, у крыльца своего дома увидал он Василья Борисыча. Сидя на нижней ступеньке лестницы, строгал он какую-то палочку и вполголоса напевал тропарь наступавшему празднику казанской богородицы. Патап Максимыч сказал зятю: - Видно, все еще настоящего дела не нашел себе. Палочку строгает да напевает что-то себе под нос. Беспутный ты этакой!.. - Ох, искушение! - с глубоким вздохом вымолвил Василий Борисыч, бросил палку и пошел вслед за тестем в горницы. На полдороге остановил его Чапурин: - Кликни Пантелея. Пантелей был на дворе, слышал приказ и тотчас подошел к хозяину. - Здорово, Пантелеюшка, - ласково молвил ему Патап Максимыч. - Все ли без меня было благополучно. - Слава богу, батюшка Патап Максимыч, слава богу, все было благополучно, - отвечал Пантелей. - Посуду красить зачали... - А токарни что? - В ходу, батюшка, все до единой. - Вот что, Пантелеюшка, - сказал Чапурин. - У тебя, что ли, ключи от каменной палатки? - Надо быть, у Аксиньи Захаровны, - отвечал Пантелей. - А что в ней сложено? - Да так, всякий хлам. Разное старье, - отвечал Пантелей. - Надо ее опростать, - молвил Патап Максимыч. - Сегодня подводы с сундуками придут из Вихорева. Их туда поставить. - Не случилось ли чего у Ивана Григорьича? - тревожно спросил Пантелей. Вспало на ум старику, не пожар ли был в Вихореве и не к себе ль перевозит Патап Максимыч уцелевшие пожитки погоревшего кума. - Ничего не случилось, - сказал Патап Максимыч. - Смолокуровой Авдотьи Марковны пожитки привезут. Ради сохранности от пожарного случая хочу в палатке поставить их. Надо сейчас же очистить ее от хлама. Взойдя наверх, Патап Максимыч прошел в горенку Аксиньи Захаровны, в ту самую горенку, где жила и померла покойница Настя. Василий Борисыч туда же вошел и молча стал у притолоки. У Аксиньи Захаровны сидели Параша и Дарья Сергевна. - Что, Захаровна? Как можешь, сударыня? - спросил Патап Максимыч у жены, лежавшей в постели. - Так же все, Максимыч, ни лучше, ни хуже, - отвечала Аксинья Захаровна. - С места подняться не могу, все бока перележала. Один бы уж конец, - а то и сама измаялась и других измучила. - Чепуху не городи! Бог даст, встанешь, оправишься, и еще поживем с тобой хоть не столько, сколько прожили, а все-таки годы... - сказал Патап Максимыч, садясь возле больной. - Ты наскажешь, тебя только послушай, - с ясной, довольной улыбкой тихим голосом промолвила Аксинья Захаровна. - Вы каково, Дарья Сергевна, без меня поживали? - обратился к ней Патап Максимыч. - Авдотья Марковна вам кланяется и Груня также. - Благодарю покорно, - молвила Дарья Сергевна. - Что Дунюшка-то, здорова ли, сердечная? - Слава богу, здорова, - отвечал Чапурин. - Не скучает ли? - спросила Дарья Сергевна. - В мою бытность не скучала, а скоро, надо думать, приведется ей скучать, - с загадочной улыбкой ответил Патап Максимыч. - Захаровна, у тебя, что ли, ключи от каменной палатки? - У меня, - сказала Аксинья Захаровна. - А что? - Что там лежит у тебя? - спросил Чапурин. - Прежде приданое дочерей лежало, а теперь нет ничего, - ответила Аксинья Захаровна. - Хлам всякий навален - старые хомуты, гнилые кожи. - Подай-ка мне ключи, - сказал Патап Максимыч. По приказу Аксиньи Захаровны Параша вынула ключи и подала их отцу. - Авдотьи Марковны сундуки хочу там поставить. Груня говорит, что в них добра тысяч на сотню, - сказал Чапурин. - По-моему, больше, - заметила Дарья Сергевна. - Ну вот, видите! Груня поставила сундуки в кладовой, да ведь строенье у кума Ивана Григорьича тесное, случись грех - малости не вытащишь. Потому и решил я сундуки-то сюда перевезти да в палатке их поставить. Не в пример сохраннее будут, - сказал Патап Максимыч. - Конечно, сохраннее, - примолвила Аксинья Захаровна. - Это ты хорошо вздумал, Максимыч. - Сама-то скоро ли Дунюшка приедет? - спросила Дарья Сергевна. - Этого не знаю, - отвечал Патап Максимыч. - Покамест у Груни остается, а потом вместе с ней в город поедет, к Колышкиным. И не раз еще придется ей до Рождества съездить туда. - Зачем же ей так разъезжать? - спросила Дарья Сергевна. - Да самого-то главного я ведь еще и не сказал, - молвил Патап Максимыч. - Замуж выходит Авдотья-то Марковна. После филипповок свадьба. Все удивились, особенно Дарья Сергевна. Аксинья Захаровна перекрестилась и пожелала счастья Дуне, Прасковья Патаповна по обычаю равнодушно поковыряла в носу, а Василий Борисыч вздохнул и чуть слышно промолвил: - Ох, искушение! «Так вот оно какое вышло положение-то! - думал он сам про себя. - Тогда на Китеже, как впервые ее увидал я, светолепна была - очи голубые, власы - янтарные волны, уста - червленные ленты, ланиты - розовый шипок. Не то что моя колода Парашка. А в Комарове какова была! Ангелам подобна!.. Но вертоград для меня заключен, источник радостей запечатлен. Миллион, опричь приданого во сто тысяч!.. То-то бы зажили... Бог суди Фленушку с Самоквасовым да с Сенькой саратовцем - окрутили, проклятые, меня, бедного - валандайся теперь век свой с этой дурищей Парашкой». Больше и больше зло разбирало бывшего посла рогожского. Всех клял, всем просил помсты у бога, кроме себя одного. - За кого ж это выходит Дунюшка? - чуть слышно спросила у Патапа Максимыча Дарья Сергевна. - Неужто она в лесах могла найти судьбу свою? - Жених не лесной, а из города Казани. Теперь он с большим наследственным капиталом в Нижнем поселился. Да вы его знаете, у Колышкиных каждый божий день бывал, как мы у них останавливались... Петр Степаныч Самоквасов, - сказал Патап Максимыч. - Груня, кажись, и сосватала их. - Не пара, не пара, - со слезами на глазах промолвила Дарья Сергевна. - Чем же не пара? - спросил Патап Максимыч. - У Самоквасова на уме только смешки да шуточки. Какой он муж Дунюшке?.. - сказала Дарья Сергевна. - В прошлом году в одной гостинице с ним стояли. Нагляделась я на него тогда. Зубоскал, сорванец, и больше ничего, а она девица строгая, кроткая. Того и гляди, что размотырит весь ее капитал. Нет, не пара, не пара. - Женится - переменится, - молвил Патап Максимыч. - А он уж и теперь совсем переменился. Нельзя узнать супротив прошлого года, как мы в Комарове с ним пировали. Тогда у него в самом деле только проказы да озорство на уме было, а теперь парень совсем выровнялся... А чтоб он женины деньги на ветер пустил, этому я в жизнь не поверю. Сколько за ним ни примечал, видится, что из него выйдет добрый, хороший хозяин, и не то чтоб сорить денежками, а станет беречь да копить их. - Вашими бы устами да мед пить, Патап Максимыч, - грустно проговорила Дарья Сергевна. - А впрочем, мне-то что ж? В ихнем семействе я буду лишняя, помехой, буду, пожалуй. Люди они молодые, а я старуха. Черную рясу решилась надеть я. Слезно стану молить мать Манефу, приняла бы меня во святую свою обитель, а по времени и ангелоподобного чина удостоила бы. - Нынче, Дарья Сергевна, скитские обители не то, что прежде, - сказал Патап Максимыч. - Со дня на день выгонки ждут. Вон сестрица моя любезная, Манефа-то, целу обитель в городу себе построила, человек на семьдесят, -туда до выгонки хочет переселяться. А как вы к тому городу не приписаны, так вам, пожалуй, и не дозволят там проживать. Всегда бывало так по другим местам, где старообрядские монастыри закрывали: на Иргизе так было, и в Стародубе, и по другим местам. Которые были из других местов, тех высылали на родину, и велено было за ними смотреть, чтоб оттоль никуда не отлучались. Так ежели у вас есть твердое желание спасаться в какой-нибудь из здешних обителей, так повремените немногое время, обождите, чем ихнее дело кончится. А кончится оно, думать надо, в скором времени. - Что ж! - молвила Дарья Сергевна. - До времени гостьей у матушки Манефы поживу, чтоб не попасть в скитские списки. А настанет выгонка, куда-нибудь на время уеду. - У нас живите, Дарья Сергевна, - тихо проговорила Аксинья Захаровна.При вас мне отрадней, не так скучно, вы со мной и поговорите, вы мне и от божественного что-нибудь почитаете. - А ко всему, что сказал я, прибавлю вам, Дарья Сергевна, еще, - молвил Патап Максимыч. - Теперь ведь Манефа игуменьей только по имени, на самом-то деле мать Филагрия всем заправляет - и хозяйством, и службой, и переписку с петербургскими да с московскими ведет. Чать, знаете ее? Манефина-то наперсница, взбалмошная, бесшабашная Фленушка. - Как мне Фленушки не знать? - сказала Дарья Сергевна. - Довольно ее знаю, не мало ведь времени выжила я с Дуней у матушки Манефы в обители. - Сумасброд была девка! - заметил Патап Максимыч. - Все бы ей какое-нибудь озорство. А теперь, говорят, хозяйство повела мастерски; вся, слышь, обитель в такой у нее строгости, какой и при Манефе не бывало. И вам, сударыня Дарья Сергевна, стало-быть волей-неволей придется из ее рук смотреть и все исполнять по ее приказам. Вы бы об этом хоть порассудили. Не желаете у Дуни жить, найдется угол вам у меня в дому: что есть - вместе, чего нет - пополам. Подумайте хорошенько, матушка. Жалеючи вас говорю. Вот и старуха моя говорит, что ей с вами отраднее. Право, не лучше ли вам у нас остаться. Вы хорошая хозяйка, я это заметил, живучи у вас, а у меня хозяйка с постели не сползает. О Прасковье говорить нечего - сами видите, что умом не дошла - ей бы только сладко поесть да день-деньской на кровати валяться. А за вами по хозяйству я бы ровно за каменной стеной был. Поразмыслите об этом, ежели решились у Дуни не жить. Пошел Патап Максимыч токарни осматривать. Дарья Сергевна также вышла. Прошла она в моленную, а там наемная канонница за негасимой свечой стоит и псалтырь читает. Там присела Дарья Сергевна на боковую лавочку и поникла головой. Дуня вспоминалась ей. "С детства ровно к родной матери была ко мне привязана, ни одной, бывало, тайной думы от меня не скрывала, - думала она.А в последнее время не такой стала. Полюбились ей мирские книги, и стала она скучать божественными. Читаешь, бывало, ей из «Пролога» или «Торжественника» - не слушает, зачнешь говорить о душеспасительном -и ухом не ведет. А тут на беду подвернулась окаянная Марья Ивановна. Совсем с тех пор переменилась Дуня, стала нетерпелива, сумрачна и молчалива. От зари до зари, бывало, сидит над какими-то еретическими, видно, книгами, путного слова тогда от нее, бывало, не добьешься. Не то что со мной, с отцом говорить перестала. А как на Троицу принесло к нам в дом эту проклятую Марью Ивановну - еще хуже пошло... И как воротилась Дуня от нее из гостей к больному отцу, словечка не сказала мне про житье-бытье у Луповицких, хоть я не раз о том речь заводила. О чем ни спрошу - молчит, ровно стена. И по-прежнему ко всему холодна и по-прежнему ко всему безучастна. Как уехал от нас Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, одни мы остались с ней, - известное дело - скука, тоска в одиночестве. Поведешь, бывало, с ней разговор о душеспасительном - молчит, зачнешь читать что-нибудь от святых отец - молчит, зевает, спать на нее охота найдет, заместо душевного-то умиления. Я в тягость ей была. Как же жить мне с ней, как замуж-то она выйдет? Муж еще бог его знает каков человек, как еще поглядит на меня. Нет, не житье у них - и себе в тягость и им не на радость. У Патапа Максимыча остаться тоже не след: по всем замечаньям, Аксинья Захаровна не жилица на свете, а помрет она, Параша будет хозяйкой, а как с ней ужиться?.. И разумом не вышла, и нрав крутой, и паче меры привередлива; нет, с ней жить нельзя... Стану кланяться матушке Манефе, призрела бы меня, одинокую, поклонюсь до земли и матери Филагрии, не оставила бы меня Христа ради, дала бы кров и пищу. Откажут, в иных обителях поищу благодетельниц. Жить мне недолго, собой никого не отягощу. Что есть в тридцать лет накопленного, вкладом внесу за кусок хлеба да за теплый угол... А Дунюшка!.. Дай ей, господи, всякого счастья!.. Забыла меня - бог с ней. Не поставь этого во грех ей, господи!.. И залилась Дарья Сергевна слезами, сидя в моленной на лавочке. Вслушивается - канонница дочитывает первую кафизму. Когда кончила она ее, Дарья Сергевна подошла к ней и сказала: - Давай, я вторую прочитаю. Положив начал, канонница, не говоря ни слова, отошла от налоя. Дарья Сергевна стала на ее место и начала протяжное чтение. - «Возлюблю тя, господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, бог мой, помощник мой и уповаю нань. Защититель мой, и рог спасения моего, и заступник мой. Хвалам призову господа и от врагов спасуся. Одержаша мя болезни смертные и потоци беззакония смутиша мя. Болезни адовы обыдоша мя, предвариша мя сети смертные. И внегда скорбети призвах господа и к богу моему возвах. Услыша от церкви святые своея глас мой и вопль мой пред ним, внидет пред очима его» (По дониконовскому переводу, что теперь в обиходе у единоверцев и раскольников.). Возвышенные и душу возвышающие слова царя-псалмопевца подходили к душевному состоянию Дарьи Сергевны и заставили ее забыть на время заботы и попеченья о будущем житье-бытье. В благочестивом восторге страстно увлеклась она чтением псалтыря. Кончив вторую кафизму, принялась за третью, за четвертую и читала до позднего вечера, а наемная канонница храпела на всю моленную, прикорнув в тепле на лавочке за печкой. Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша, сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но никто не знал, куда тот девался. Василий Борисыч сейчас после жены от тещи ушел; осталась больная одна-одинешенька. Хорошо, что Матрена пришла, а то бы недвижимой хозяйке дома ни достать, ни отдать чего-нибудь было некому. С тоски, что ни день, ни ночь в тестевом доме не покидала Василья Борисыча, вышел он на улицу и завернул в токарни. Работники всегда бывают чутки к хозяйским делам, давно они уж заметили, что Патап Максимыч зятя в грош не ставит, на каждом шагу глумится на ним и считает ни на что не годным. И от первого до последнего батрака все они не уважали Василья Борисыча, обходились с ним запанибрата и в глаза даже насмехались над ним. Пришлось рогожскому посланнику молчать да терпеть. Года полтора перед тем был он славим по всему старообрядству как сведущий в уставах человек, был принимаем в самых богатых домах «древлего благочестия», а теперь до того дошел, что последний из тестевых батраков смеется над ним в глаза безбоязно и безнаказанно! Видя, что кончившие работу токари и глядеть на него не хотят, пошел он прогуляться на всполье. И луговая трава и тощая озимь уж поблекли от морозов, лиственные деревья оголели, только один ельник сохранял зеленый свой цвет. Калужины, как стеклом, подернуты были блестящим ледком. Высоко на ясном небе плыл полный месяц, озаряя бледным светом замирающие поля, леса и перелески. Стоял легкий морозец. Крепко кутаясь в ватную чуйку, Василий Борисыч шел все дальше и дальше, по дороге к смежной деревушке Ежовой, что стояла верстах в полуторах от Осиповки. Идет Василий Борисыч не спеша и не медля, а сам такие думы в уме раскидывает. "Вот оно положение-то! Не чаял, в уме даже никогда не держивал дойти до того, что сталось со мной!.. Будь она проклятым проклята ночь в улангерском перелеске, где навернулась мне постылая, ненавистная Парашка... А все Фленушка, все это мать Филагрия по-нынешнему! Подурачиться ей вздумалось, вот и подурачилась. А ты век свой страдай да мучься!.. Ни дна бы тебе, ни покрышки - первым бы кусом тебе подавиться! Она и Самоквасова с Сенькой выкрасть меня из Комарова подустила, а потом окрутить с этим бревном, паскудной Парашкой! Все ее дело. На первых порах и Прасковья то же говорила... На что ж я стал теперь похож? От берега отстал, к другому не пристал. С Москвой, со всем старообрядством дело вконец расклеилось - клянут меня за то, что женили здесь меня да еще венчали в великороссийской. А разве на то моя была воля? Силком ведь повенчали. Теперь из старообрядцев никто и ко двору меня не подпустит, а ведь я ими только и жил. К единоверцам тоже хода нет, а великороссийские и вниманья на меня не обратят. Допрыгался я, бедный, допрыгался, бессчастный, в этих скитах, до того допрыгался, что теперь хоть руки на себя наложи... Сыт, обут, одет - не могу в этом на тестя пожаловаться, зато жена-то какая!.. Глупее барана, злее самого черта. Рассказывает теперь тесть, что сам он нашу свадьбу состряпал. Кто их разберет - он ли в самом деле, или Самоквасов с Сенькой саратовцем". А вот и Ежова. Первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна, та самая, что когда-то верней всех мужиков разгадала, для чего, ожидая в гости Снежковых, Чапурин ни с того ни с сего вздумал большие столы окольному народу ставить. По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки; сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно. С ранней осени до масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и донцами, с шитьем иль вышиваньем, сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться; каждый приносит свечку, пряников, стручков, маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит, либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина, а тем, кто не пьет, сантуринского. И закуски приносят с собой; кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку - так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрядок, что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: «Любись с дружком, как знаешь, только чтоб покору на честной родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парнями грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя, и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего - замуж никто не возьмет». Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем. - Чапурин-от, слышь, домой воротился? - спрашивала Акулина у осиповских девок. - Воротился, - отвечала одна из них. - Что привез? - спросила Акулина. - Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, - сказала осиповская девка. - Только женщину неведомо какую привез. - Сиротку Смолокурову, что ли? - спросила одна из ежовских. - Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову. Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители. Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча. - Вот как, - промолвила Акулина Мироновна. - А сегодня, перед тем как нам сюда идти, - продолжала осиповская девица, - страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку поставили, от огня, значит, бережнее. - Сто тысяч! - вскликнула Акулина. - Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи - плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди. - А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, - сказала осиповская. - Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала, - сказала ершовская. - Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, - пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах. - Господи владыка! - на всю избу вскликнула Мироновна. - Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит? - А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, - сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее. - А ты, дура, молчи, поколева цела, - крикнула на нее тетка Акулина. - В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся. Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки. - Заводи зазывную! - вдруг крикнула пряха из Шишинки. - Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут. Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи. - Заводи, заводите, красны девицы, - говорит она. - Скликайте пареньков, собирайте молодцов. Поют девицы зазывную: (Зазывною песнью зовется всякая, что первою поется на посиделках.). Летал голубь, летал сизый, Летал сизый по возгорью, Искал голубь, искал сизый Своей сизыя голубки. Моя сизая голубка очень знакомита: Через три пера рябенька, головка гладенька, Руса коса до пояса, в косе лента ала, Ала, ала, голубая, девонюшка молодая. Возвивалась голубушка высоко далёко, Садилася голубушка на бел горюч камень, Умывалась голубушка водою морскою, Утиралась голубушка шелковой травою, Говорила голубушка с холостыим парнем: "Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок - Не по промыслу заводы ты заводишь, Трех девушек, парень, зад один раз любишь: Перву Машу во Казани Да Дуняшу в Ярославле, А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке; Купил Маше ленту алу, А Дунюшке голубую, А душеньке Ульяшеньке Шелковое платье. Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися; Коли станешь выхваляться - Нам с тобой не знаться, А не станешь выхваляться - Ввек нам но расстаться. А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска - неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести - жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: «Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей». Мимо токарен да красилен лучше тогда и не ходи - трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать... А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча; так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе... Издавна на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло. Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. «Эх, была не была, - подумал он. - Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит». И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя. Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василья Борисыча. Рада приходу его - такие гости с пустыми руками не ходят; столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь... И боязно шустрой вдовушке: "Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у нее на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая - в одной рубахе отпустят... Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!.. - Здравствуй, Мироновна! - переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. - Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, - прибавил он, вешая шапку на колок. - Милости просим, - в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках донца и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю. Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. «Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, - подумал он, - дойдет до тестя - прохода не будет, до жены дойдет - битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого». В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит - середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит - белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее: - Как зовут, красавица? - Как поп крестил - Лизаветой звал, - вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись. - А из коей будешь деревни? - спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась. - Ты, Василий Борисыч, человек поученый, книжный, - сказала она. - Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни. - Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? - спросил Василий Борисыч. - Трофимовна, - отвечала она. - Отецкая дочь (Не сирота, а дочь, у которой жив еще отец и притом человек достаточный.). Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей. - А чем промышляет? - еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч. - Известно, горянщиной. По всей нашей палестине (Палестина - родные места, своя сторона.) все живут горянщиной, - отвечала отецкая дочь. Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну - такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами, а приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, - с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупах, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены. Бывший рогожский посол еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского. Горазд бывал он на любовные похожденья, навык им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям. В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками (Полотенце, что кладут за столом двум, трем человекам вместо салфеток.) и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками, маковниками, избойной, сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василия Борисыча и тихонько ему молвила: - Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание... Можно и пивца достать, пожалуй даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, - прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, - ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет - ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались; перед масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка - косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище - хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда... Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут. Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал: - Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны... А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую. Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и, наконец, запели: Ах, зачем меня мать пригожу родила, Больно счастливу, талантливую, Говорливую, забавливую. Что нельзя мне и к обедням ходить, Мне нельзя богу молитися, Добрым людям поклонитися? С стороны-то люди галются, А попы служить мешаются, Пономарь звонить сбивается, Дьячок читать забывается - Поглядев на меня, дьячок мимо пошел Да нарочно мне на ножку наступил, Больно на больно ее мне отдавил, Посулил он мне просфирок решето, Из сетечка семечка, Крупы черепиночку, - Мне всего того и хочется, Да гулять с дьячком не хочется. Увидал меня молоденький попок, Посулил мне в полтора рубля платок, Мне платочка-то и хочется, Да гулять с попом не хочется. Увидал меня молоденький купец, Посулил он мне китаечки конец, - Мне китаечки-то хочется, Да гулять с купцом но хочется. Увидал меня душа дворянин, Посулил он мне мякинушки овин, - Мне мякины-то не хочется, С дворянином гулять хочется. [ Галиться - глаза пялить, глазеть, дивоваться на что-нибудь, любоваться, засматриваться. Сетево, сетечко - лукошко с зерновым хлебом, которое севец носит через плечо. Уменьшительное от черепня - глиняная посудина, в которой запаривают толченое конопляное семя для битья масла.] Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью. - А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, - немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна. - А как тебе известно, что я обучал их? - спросил он. - Сами о ту пору мы в Комарове проживали, - ответила отецкая дочь. - У Глафириных гостила. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас. - Как же я-то не видал такой красоточки? - с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч. - Не до меня вам было тогда, - ответила Лизавета. - И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келарне живет. - И тех знаешь? - сказал Василий Борисыч. - Хоша не больно знакомита, а много известна про них, - отвечала отецкая дочь. - Ишь ты какая! всех знает! - обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч. - Не к лицу вам к девицам-то приставать. - Это почему? - спросил Василий Борисыч. - Жена есть у вас, супруга, - ответила Лизавета. - Теперь не прежняя пора - на чужих не след вам и заглядываться! Это для вас грешно. - Две шубы - тепло, две хозяйки - добро, - прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч. - Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти, - сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому. - Все едино - хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только, - промолвил Василий Борисыч. - Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, - сказала отецкая дочь. - Экая ты сердитая! - вскликнул Василий Борисыч. - Перестань же серчать. В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они - были на гулянке. В пустобояровском кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел. Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу: - И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, напередки будьте знакомы. И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно на показ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок (Мотылек, ночная бабочка.). Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою. Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям - настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива. Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны. Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни его не пускали, обещаясь проводить до дому и дорогой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику (Хлебное вино, перегнанное на душистых, смолистых травах.). И бальзамчика Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но У Мироновны бальзама больше не было. Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы - разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал - то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны: Лен, лен, лен не делен, И посконь не таскан! Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча. - Так ты вздумал и на стороне шашни заводить, - кричал разъяренный тестюшка. - На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честной мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать - так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки! И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину. Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч тотчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку, принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин, да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: «Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода... Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?» С самого утра дул неустанный осенний ветер, а Василий Борисыч был одет налегке. Сразу насквозь его прохватило. Пошел в подклет погреться и улегся там на печи старого Пантелея. А на уме все те же мысли: «Вот положение-то! куда пойду, куда денусь?.. Был в славе, был в почестях, а пошел в позор и поношение. Прежде все мне угождали, а теперь плюют, бьют, да еще сечь собираются! Ох, искушение!» И стал Василий Борисыч раздумывать, куда бы бежать из тестева дома, где бы найти хоть какое-нибудь пристанище. Думает, думает, ничего не может придумать - запали ему все пути, нет места, где бы приютиться. Дня три шага не выступал он из Пантелеева подклета и обедать наверх не ходил, дрожмя дрожал от одного голоса жены, если, бывало, издали услышит его. В доме знали от старика Пантелея, что ему нездоровится, что день и ночь стонет он и охает, а сам с печки не слезает. И в самом деле, железный аршин не по костям пришелся ему. Заходил в подклет и сам Патап Максимыч. Хотелось ему наведаться, чем зять захворал, что за болесть ему приключилась. Пришел, Пантелея в избе о ту пору не было, а Василий Борисыч стонал на печи. - Что, распевало? Аль ежовски посиделки отрыгаются?.. - с усмешкой спросил у него осиповский тысячник. - Или тебя уж очень сокрушила Лизка скорохватовская? Целу, слышь, ночь у тебя с ней были шолты-болты (Шолты-болты - вздор, пустяки, дрянь, негодные вещи.). Шутка сказать, на десять целковых прокормил да пропоил у этой паскуды Акулины! Станешь так широко мотать, не хватит тебе, дурова голова, и миллиона. Акульке радость, - во всю, чать, зиму столько ей не выручить, сколько ты ей переплатил. С похмелья, что ли, хворается?.. - Не с похмелья у меня, батюшка, голова болит, не с поседок мне хворается, - охая, отвечал Василий Борисыч. - Болит головушка и все тело мое от злой жены. Истинно во святом писании сказано: «Удобее человеку со львом и скорпием жити, неже со злою женой». От дочки вашего степенства житья мне нет. И теперь болею от любви ее да от ласки - полюбилось ей бить меня, железным аршином приласкала меня! В трех местах голова у меня прошиблена до кости, и весь я избит - живого места не осталось на мне... Пожалейте меня хоть сколько-нибудь, пожалейте по человечеству... - со слезами молил тестя Василий Борисыч. - Теперь деваться мне некуда, свадьба с Прасковьей Патаповной затворила мне все ходы к прежним моим благодетелям. Куда денусь? сами посудите. - Живи с законной женой, да мамошек на стороне не смей заводить... Тогда все пойдет по-доброму да по-хорошему, - промолвил, насупившись, Патап Максимыч. - Нельзя с такой глупой да злой женой жить по-хорошему, - отозвался вполголоса Василий Борисыч. - А какой леший толкал тебя в улангерском лесу к Параньке? - также вполголоса, с язвительной насмешкой сказал осиповский тысячник. - Ведь я все знаю. И то знаю, как ты по Фленушкиным затеям у свибловского попа повенчался. Не знаю только, кто свадьбу твою сварганил, кто в поезжанах был... А то все, все до капельки знаю. А не вытурил я тебя тогда с молодой женой из дому да еще на друзей и для окольного народа пир задал и объявил, что свадьбу я сам устряпал, так это для того только, чтоб на мой честной дом не наложить позору. Что Прасковья дура, про это я раньше тебя знаю; что зла она и бранчива, тоже давно ведаю. Да ведь не я ее тебе на шею вешал, не я тебя в шею толкал. Тут я ни при чем. Сам свою судьбу устраивал, сам выбирал себе невесту, ну и живи с ней, терпи от нее попреки и побои, а мое дело тут сторона. - Хоть бы уехать куда на недолгое время, - сказал Василий Борисыч. - А к какому шайтану уедешь? - возразил Патап Максимыч. - Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным богом говорю тебе, что вспорю беспременно. Помни это, из головы не выкидывай. Долго бранил Патап Максимыч Василья Борисыча, а тот, лежа на печке, только стонет да охает от жениных побой, а сам раздумывает, что лучше: бежать иль на чердаке удавиться.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Заходили по народу толки, будто Патап Максимыч привез в Осиповку несметное богатство сироты Смолокуровой и что сложено оно у него в его каменной палатке. А пошли те толки со слов осиповских девок, что пировали на посиделках у Мироновны, и, кроме них, привоз сундуков видели батраки, работавшие в токарнях и в красильнях. По ближним и дальним деревням заговорили об этом, и народная молва гласила уже, что привезено не приданое Смолокуровой, а несметные сокровища, каких ни у кого еще не бывало: сундуки, битком набитые чистым золотом и другими драгоценностями. Толковали: «С давних лет многое множество богатых кладов в земле лежит, но ни в одном нет столько добра, как теперь в каменной палатке у Чапурина. Притом же все земляные клады, сколько их ни есть, кладены с зароком, а бережет их супротивная сила, а туда положено золото безо всякого зарока, и до него нечистому нет никакого дела». По этому самому никакой и вещбы тут не надо, ни тайного слова. И при таких разговорах много людей зарилось на чапуринскую палатку. Дён через десять после того как Василий Борисыч был в гостях у тетки Мироновны, у нее опять были посиделки. Народа было множество, особливо парней. Тесно было во вдовьей избе, иным ни на лавках, ни на скамьях недоставало места, - сидели на печи, лежали они на полатях. Пели песни, плясали, пили, ели, прохлаждались, а веселая, довольная Мироновна, видя, как гости очищают ее стряпню, металась из стороны в сторону, стараясь угодить каждому. Не одну песню спели, не раз поплясали, и тут у парней и девок зачались меж собой суды и пересуды. Судили, рядили обо всех окольных, про ближних и дальних, старух и стариков, про женатых и холостых, про красных девушек и молодых молодушек: всем косточки перемыли, всем на калачи досталось, - известное дело, от пересудов, да напраслины, да сплеток ни пешком не уйти, ни на коне не уехать. Вспоминая Василья Борисыча, ровно по книге рассказывали про его похожденья, как не давал он в скитах спуску ни одной белице, что была моложе да попригожей из себя. Осиповские девки рассказали, как ему за посиделки у Мироновны тесть в шею наклал, а женушка железным аршином до костей пробила грешное его тело. И никого не нашлось изо всей беседы, кто бы пожалел его; все потешались, а пуще других отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Перешла речь на самого Патапа Максимыча. Сидели у Мироновны люди к делам его непричастные, работ и хлебов осиповского тысячника не искавшие и, по зависти к богатству и домоводству его, готовые натворить ему всяких пакостей не только языком, но и делом. И пошли они цыганить Патапа Максимыча, глумиться над ним, надо всей семьей его и надо всеми к нему близкими. Смеха было вволю, а всех больше насмехался над Чапуриным, пуще всех глумился над ним за то, что он тысячами ворочает, Илюшка пустобояровский. Усевшись на печку и колотя по ней задками сапогов, он мало говорил и то изредка, но каждое слово его поднимало не только веселый, но даже злобный хохот всей беседы, и от того хохота чуть не дрожали стены в Акулининой избе. Зашла речь и о приданом Смолокуровой. Мироновну та речь затронула за живое, рассыпалась она в ругательствах на Дуню за то, что у нее такое несчетное богатство, а ей не на что избенку проконопатить - со всех сторон дует, углы промерзают, житье в ней мало лучше, чем в ином сарае либо на сеннице. И укоряла бога вдовица, что несправедливо он поделил меж людей земные богатства, и начальство бранила, что до сих пор не додумается деньги поровну поделить между крещеными. - А много ль денег в самом-то деле поставил Чапурин в палатке? - спросил Миней Парамонов, мрачный, никогда не улыбавшийся парень из деревни Елховки, с нахальным взглядом посматривая на молодежь. - Десять возов с чистым золотом, - помолчав немного и подыгрывая на гармонике, сказал тот самый Алешка, что ухаживал за Акулининой племянницей. - Здорово же ты, парень, врешь, - крикнул на всю избу Миней. - Не в подъем человеку вранье твое. Как заврешься, под тобой, парень, и лавка не устоит, - слышь, потрескивает. Поберегись. Убавляй, не бойсь, много еще останется. - Нет, точно десять возов привезено и в палатку поставлено, - заметил один из осиповских токарей, Асаф Кондратьев, только что прогнанный Патапом Максимычем за воровство и пьянство. - Сам своими глазами видел, - продолжал он. - Вот с места не сойти! - И золото видел? - спросил Миней. - Нет, врать не хочу, золота не видал, видел только воза да сундуки,ответил осиповский токарь. - Сундуков, укладок и коробья пропасть. - Надо думать, что лежат в тех сундуках платья, да шубы, да иное приданое, может статься, есть тут и золото и серебро, а чтобы все десять возов были полны чистым золотом - этому поверить нельзя, - насмешливо молвил Миней и переглянулся с Илюшкой пустобояровским. Тот будто и не заметил, сидит себе на печи да ногами побалтывает. - Что, Илюшка? - спросил у него, подходя к печке, Миней. Илюшка молчал, но, когда Миней, взгромоздясь на печь, сел с ним рядом, сказал ему потихоньку: - Лишних бревен в избе много, после потолкуем, - прошептал Илья пустобояровский. Меж тем Мироновна продолжала плакаться. - Господи Исусе! - причитала она. - И хлеб-от вздорожал, а к мясному и приступу нет; на что уж дрова, и те в нынешнее время стали в сапожках ходить. Бьемся, колотимся, а все ни сыты, ни голодны. Хуже самой смерти такая жизнь, просто сказать, мука одна, а богачи живут да живут в полное свое удовольствие. Не гребтится им, что будут завтра есть; ни работы, ни заботы у них нет, а бедному человеку от недостатков хоть петлю на шею надевай. За что ж это, господи! И до самого расхода с посиделок все на тот же голос, все такими же словами жалобилась и причитала завидущая на чужое добро Акулина Мироновна. А девушки пели песню за песней, добры молодцы подпевали им. Не один раз выносила Мироновна из подполья зелена вина, но питье было неширокое, нешибкое, в карманах у парней было пустовато, а в долг честная вдовица никому не давала. - Что сегодня мало пьете, родимые? Нешто зареклись, голубчики? - ласково, заискивающим голосом говорила она парням. - Аль и у вас, ребятушки, в карманах-то стало просторно? Не бывал вот чапуринский зять, то-то при нем было веселье: изломала, слышь, сердечного злая жена железным аршином. Эх, ребятушки, мои голубчики! Раздобыться бы вам деньжонками, то-то бы радость была и веселье! Эй, дружки мои миленькие, оглянитесь-ка, сударики, на все четыре сторонушки, попытайте-ка, не лежит ли где золота казна, клада в окольности поискать бы вам. - Боязно, тетушка, да и грех велик, - вступился Алешка, поглядывая на свою зазнобу, племянницу Мироновны. - Ведь при каждом кладе бесовская сила приставлена, ни отбечь (Отбежать.), ни отчураться от нее никак невозможно... Беда! Вскинулась на него честная вдовица, обругала на чем свет стоит и под конец прибавила: - Коли ты из заячьей породы, страховит да робок, лежи себе на полатях, разинь хайло-то (Горло, рот, зев, пасть.), да и жди, что богатство само тебе в рот прилетит. Про бесовские клады по всей здешней палестине и слыхом не слыхать, зато лежат иные, и ни лысого беса к ним не приставлено. Взять те клады легко, все едино что в полое (Заливное, поемное место берега или луга, пойма, займище, остаток весеннего разлива.) рыбу ловить. Нужна только смелость да еще уменье. Илюшка с Минеем молча переглянулись меж собой, когда Мироновна ругала Алешку. Вдруг Илюшка спрыгнул с печи, стал среди избы, кликнул, гаркнул беседе громким голосом: - Эй вы, девушки красоточки! Пойте, лебедушки, развеселую, чтобы сердце заскребло, чтобы в нас, молодцах, все суставчики ходенем пошли... Запевай, Лизавета, а вы, красны девицы, подтягивайте. Пляши, молодцы! Разгула хочется. Плясать охота. Ну, девки, зачинай! И запели девки развеселую, и вся беседа пошла плясать, не стерпела сама Мироновна. Размахивая полотенцем заместо платочка, пошла она семенить вдоль и поперек по избе. Эх, был бы десятник жив, уже как бы накостылял он шею своей сожительнице, но теперь она вдова - значит, мирской человек: ее поле - ее и воля. А Илюшка пустобояровский, немного поплясав, сел среди шума и гама за красный стол, под образами. Сидит, облокотясь на стол, сам ни слова. Не радуют его больше ни песни, ни пляски. Подошла было к нему Лизавета Трофимовна, стала было на пляску его звать, но возлюбленный ее, угрюмый и насупленный, ни слова не молвивши, оттолкнул ее от себя. Слезы навернулись на глазах отецкой дочери, однако ж она смолчала, перенесла обиду. И что-то всем стало невесело. Недолго гостили парни у Мироновны, ушли один за другим, и пришлось девушкам расходиться по домам без провожатых; иные, что жили подальше от Ежовой, боясь, чтобы не приключилось с ними чего на дороге, остались ночевать у Мироновны, и зато наутро довелось им выслушивать брань матерей и даже принять колотушки: нехорошее дело ночевать девке там, где бывают посиделки, грехи случаются, особливо если попьют бражки, пивца да виноградненького. Минею Парамонову с осиповским токарем идти было по дороге, но к ним пристал и дюжий Илья, хоть его деревня Пустобоярова была совсем в другой стороне. Молча шли они, и, когда вышли за ежовскую околицу, вымолвил слово Илья. - Что ж, други? Станем, что ли, клад-то вынимать? - Какой клад? - спросил прогнанный Патапом Максимычем токарь. А звали его Асафом Кондратьичем. - Эх, ты! - с усмешкой сказал ему Илья в ответ. - Сам ходит вокруг клада, каждый день видит его, а ему и невдомек, про какой клад ему сказывают. - Я пойду, - молвил Миней Парамонов. - Чем с бедности да с недостатков чужие клети ломать, цапнуть сразу тысячу-другую да и закаяться потом. - Да где же клад-от лежит? - спрашивает недогадливый Асаф. - И какой зарок на нем? - Никакого зарока нет, а лежит клад у тебя под носом, - молвил Илья пустобояровский. - Сам же давеча сказывал, что на десяти возах к Чапурину клад на днях привезли. - Так ведь он его в каменну палатку сложил, - сказал Асаф. - А что ж из того? - спросил Илья. - Ключи у самого, как без них в палатку войти? - молвил Асаф Кондратьев. - Не то что палатку, городовые стены пробивают, - сказал Илья. - Были бы ломы поздоровей да ночь потемнее. - А как услышат? - промолвил Асаф. - Надо так делать, чтобы не слыхали, - отвечал Илья. - Ты осиповский, тебе придется сторожить. Ходи одаль от палатки, и на задах ходи, и по улице. Ты тамошний, и кто тебя увидит, не заподозрит - свой, значит, человек. А ежель что заметишь, ясак (Сторожевой клик или другой знак, непонятный посторонним.) подавай, а какой будет у нас ясак, уговоримся. - Ведь десять возов - всего не унести, - заметил Асаф. - А кто тебе про все говорит? - сказал Илья. - Вестимо, всего не унесешь. Возьмем, что под руку попадется; может, на наше счастье и самолучшее на нашу долю достанется. Ну что ж, Асаф Кондратьич, идешь с нами али нет? - В ответе не быть бы... - колеблясь, промолвил Асаф. - Какой тут ответ, когда только сторожем будешь, - возразил Миней Парамонов. - Да ты постой, погоди, - ночные караулы бывают у вас на деревне? - Исправник и становой не один раз наказывали, чтобы в каждой деревне караулам быть, только их николи не бывает, - отвечал Асаф. - Дойдет до тебя черед, с вечера пройдешь взад да вперед по улице, постучишь палкой по клетям да по амбарам, да и в избу на боковую. Нет, на этот счет у нас слабовато. - А у Чапурина есть свои караулы? - спросил Илья. - Как ему без караулов быть? Нельзя, - отвечал Асаф. - У токарен на речке караул, потому что токарни без малого с версту будут от жилья, а другой караул возле красилен. Эти совсем почти в деревне, шагов сто, полтораста от жилья, не больше. - А далеко ль от палатки те караулы? - спросил Миней Парамонов. - Далеконько, - ответил Асаф, - токарни-то ведь по другую сторону от деревни. - А за палаткой что? Назади-то ее, значит? - продолжал расспросы Миней. - Да ничего, - отвечал Асаф. - Одно пустое место, мочажина, болотце гладкое, без кочек. А за мочажиной перелесок, можжевельник там больше растет, а за перелеском плохонький лесишка вплоть до Спасского села. - Так хочешь, что ли, с нами? - спросил Илья. - Да я, право, не знаю, - нерешительно отвечал Асаф. - Боязно, опасно, ежели проведают. В остроге сгниешь. - Коли что, так мы с Илюшкой в ответе будем, - молвил Миней. - Твое дело вовсе почти сторона, станешь ходить по приказу начальства да по мирской воле. Твое дело только ясак подать, больше ничего от тебя и не требуется. А дуван станем дуванить, твоя доля такая ж, как и наша. - Вина тогда, Асафушка, будет у тебя вволю. В город поедем, по трактирам станем угощаться. А какие, братец ты мой, там есть любавушки, посмотреть только на них, так сто рублей не жаль, не то что наши деревенские девки, - говорил Илья осиповскому токарю. Асаф долго колебался, наконец решился. Очень уж прельстился он никогда до тех пор не виданными городскими любавушками, что поют на всякие голоса, ровно райские птицы, а в пляске порхают, как ласточки, что обнимают дружка таково горячо, что инда дух занимается. Знал Илья пустобояровский, за какую струну взяться, знал он, что Асаф чересчур уж падок до женского пола и что немножко брезговал деревенскими чупахами. С полчаса он расписывал ему про веселое житье в городе и про тамошних красавиц, что на все руки горазды и уже так ласковы и податливы, что и рассказать недостанет слов. Уговорились ломать палатку, только что настанут темные ночи. Ежели будет сухо, нести добычу к Илюшке в Пустобоярово, а если грязно, так нести сначала прямо в лес по мочажинам, чтобы не было заметно следов. Подойдя к Осиповке, приятели, по указанию Асафа, свернули в сторону и пошли по задам деревни. Полный месяц обливал чапуринскую палатку. Она ставлена была позади дома на усаде, и усад был обнесен плетнем. Плетень как плетень, пихни ногой хорошенько, он и с места долой. Плетня, однако же, парни не тронули: следа бы не оставить после себя, а перелезли через него, благо ни души нигде не было, обошли палатку кругом и видят, что без большого шума нельзя через дверь в нее попасть, дверь двойного железа, на ней три замка. - Нет, про дверь и думать нечего, - молвил опытный в воровском деле Миней Парамоныч. Он два года в остроге высидел, но по милостивому суду был оставлен только в подозренье, а по мелким кражам каждый раз отделывался тем, что ему накостыляют шею, да и пустят с богом на новые дела. Поднял он валявшуюся неподалеку оглоблю и пошел вкруг палатки, постукивая об ее стены и чутко прислушиваясь ко звукам. Обойдя кругом палатку, он подумал немножко и молвил товарищам: - Стены-то, никак, в два кирпича. - Так точно, - подтвердил Асаф. - Помню я, как Чапурин ее клал, я еще известку тогда ему месил да кирпичи таскал. Точно, в два кирпича строена. - Ну, айда по домам, - сказал Илья. - Да тише, черти, через плетень-от перелезайте. Перелезли и вышли на проселок одаль от деревни. - Стену легче пробить, чем дверь сломать, - сказал там Миней. - Ты, Илюха, добудь лом поздоровей, а у меня есть наготове, а ты, Асаф, заранее оповести нас, когда придется тебе на карауле быть. Затем все трое разошлись по своим местам. В Осиповку приехал Никифор Захарыч. Ездил он на Низ, наполовину покончил смолокуровские там дела, но их оставалось еще довольно, приводилось весной туда плыть, только что реки вскроются. Возвращаясь, Никифор побывал у Чубалова, там все шло хорошо, оттоле проехал в Вихорево, рассказал Дуне все по порядку обо всем, что ни делал он в низовых местах, и выложил кучу денег, вырученных за продажу лодок, снастей (Снасти - сети, мережи, невода и другие делаемые из пряжи орудия рыболовства.) и бечевы. Дуня слушала, мало что понимая из речей Никифора Захарыча, денег не взяла, а просила съездить в Осиповку, обо всем рассказать Патапу Максимычу и деньги ему отдать. Никифор так и сделал. Выслушав шурина и принявши деньги, Чапурин сказал: - До весны у меня оставайся, по зиме, может, приведется кой-куда послать тебя по моим делам, не по смолокуровским... Там к весне-то свой хозяин будет, Авдотья Марковна замуж, слышь, выходить собирается. - Слышал и я об этом стороной, - ответил Никифор, - только ни Груня, ни сама Авдотья Марковна мне ни слова о том не сказали. Приезжаю в Вихорево, а там Иван Григорьич в отлучке, и большая горница полнехонька девок: семь ли, восемь ли за белошвейною работой сидят, а сами поют свадебные песни; спрашиваю: «Кому поете?» Авдотья Марковна, сказывают, выходит замуж за приезжего купца. Я Груню спросил, а она говорит: «Немножко повремени, обо всем расскажу, а теперь не скажу». Так ничего я и не добился. А невесту так и не спрашивал, не мое, думаю, дело. - Самоквасова Петра Степаныча знавал? Он еще каждое лето в Комаров с подаяниями от дяди из Казани приезжал, - сказал Патап Максимыч. - Слыхать слыхал, а видеть не доводилось, - отвечал Никифор. - За него выходит, - молвил Чапурин. - Хоть богатством своим много уступит своей нареченной, а все-таки сотни с две тысяч у него и своих наберется. - Видно, что, как лист к листу, так и деньги к деньгам, - заметил Никифор Захарыч. - Видно, что так, - сказал на то Патап Максимыч. - Опричь капиталов, домов, земель и прочего, одного приданого у ней тысяч на сто, ежели не больше. Побоялись мы в Вихореве его оставить, не ровен случай, грешным делом загорится, из Груниной кладовой ничего не вытащишь, а здесь в каменной у меня палатке будет сохраннее. Десять возов с сундуками привезли. Шутка ли! - А караул-от у палатки ставится ли по ночам? - спросил Никифор. - Не для чего, - ответил Патап Максимыч. - Палатка не клеть, ее не подломаешь, опять же народ близко, а на деревне караулы; оно правда, эти караулы одна только слава, редко когда и до полуночи караульные деревню обходят, а все-таки дубиной постукивают. Какой ни будь храбрый вор, все-таки поопасится идти на свой промысел. - Оно точно. Справедливо сказано, - промолвил Никифор. - По себе хорошо знаю. Да ведь вот что надо говорить: «Вор вором, а крадено краденым». В деревенскую клеть залезть нужна отвага, да не больно большая. Что взять с полушубков да с бабьих сарафанов? С голодухи больше клети подламывают да еще ежели пить хочется, а в кармане дыра... А тут вдруг на сто тысяч! При таком богатстве у всякого вора прибудет отваги, и на самое опасное дело пойдет он наудалую: бог, мол, не выдаст, свинья не съест. Нет, во всяком разе, по-моему, надо бы к палатке караул приставить, да не ночной только, а и денной, палатка-то ведь почти на всполье стоит, всяких людей вокруг бывает немало. - Крепка, не проломают, - самоуверенно сказал на то Патап Максимыч и повел совсем про другое речь. - Как озими на Узенях? - спросил он у шурина. - Озими хорошие, - отвечал Никифор. - После Покрова зажелтели было, потому что с Семенова дня дождей не было ни капельки, погода сухая, а солнышко грело, ровно летом, ну а как пошли дожди да подули сиверки, озимые опять зазеленели. - У Зубкова как? - спросил Патап Максимыч. - Хорошо, очень даже хорошо, - отвечал Никифор. - А на моих хуторах, что переснял я у Зубковых, случилось тебе быть? - спросил Чапурин. - Как же. Нарочно два раза туда заезжал. Все осмотрел, - отвечал Никифор Захарыч. - Ну, что же? - Да ничего, все слава богу, сказал Никифор. - Озими тоже зазеленели, скот в теле, овса, сена, яровой соломы и всякого другого корма до будущего хлеба с залишком будет, приказчики на хуторах радивые, рабочий народ всем доволен, соседские, слышь, завидуют ихней жизни. - Весной, даст бог, сам сплыву, кстати же надо будет с казной новые условия писать, прежним-то к осени предбудущего года сроки минут. Беспременно поеду, коли жив буду, - сказал Патап Максимыч. - Ступай повидай сестру-то, - прибавил он. - Плохо, брат, ее дело, больно плохо... Не знаю, что и будет, какую волю господь сотворит над ней. А сохрани бог, не станет Захаровны, сгинет дом и пропадет моя головушка!.. Как жить с этой дурищей Прасковьей да с ее мужем бездельником?.. Мука будет одна... Да повидай внучонка, Захарушку-то, что наша дурища принесла... Пойдем, Никифор, пойдем, любезный ты мой, к Захаровне. У изголовья Аксиньи Захаровны сидела Дарья Сергевна и читала ей из «Пролога» житие преподобно-мучеников Галактиона и Епистемии: память их на другой день (Ноября 5-го.) приходилась. Жадно слушала болящая мирное, протяжное чтение Дарьи Сергевны, с благочестивым упоением; не пророня ни словечка, слушала она про лютые мучения, коим подвергали нечестивые верных рабов божиих, и ровно светочи горели на ее безжизненном, неподвижном лице. Тут же, тыкаясь носом, дремала в углу Прасковья Патаповна, едва держа у груди заснувшего Захарушку, того и гляди заботливая матушка брякнет об пол своего первенца. Никифор благоговейно вступил в горницу, где умирающая Настя прощальными речами преобразила душу его и возвела падшего из греховной погибели. Навернулись у него слезы, когда клал он поклоны перед святыми. Обратясь потом к сестре, он низко поклонился ей и спросил про здоровье. Аксинья Захаровна ненавидела брата, когда проводил он беспутную жизнь, проклинала его всякими клятвами, называла кровным врагом своим и в разговорах с мужем нередко желала Никифору сгибнуть где-нибудь под оврагом. Но теперь она переменилась. Не вдруг изменила она об нем свои мысли, не сразу поверила братнину исправлению, думала, что все это у него одно притворство, но мало-помалу уверилась, что он на добрую стезю напал. И тогда возвратила она прежнюю любовь к нему, такую же почти любовь, какую питала, будучи уже большенькой девочкой, когда нянчила маленького своего братишку. Его дельные и всегда удачные распоряжения по даваемым ему Патапом Максимычем поручениям убедили Аксинью Захаровну, что Никифор человек - золото, за что ни возьмется, дело у него так и кипит. И стал он ей дорог и любезен, и, кроме мужа, кажется, она его любила больше всех. Груня, что ни говори, все-таки чужая, а к дочери и зятю сердце ее вовсе не лежало. - Ну что? Как тебя бог милует? - спросил Никифор, подойдя к сестре. - Все так же, Микешенька, все так же, родной. Ни лучше, ни хуже, измаялась я совсем, - отвечала со стоном Аксинья Захаровна и с ясной улыбкой глядя на брата. - Ты где летал, где был-побывал? - ласково она промолвила. - На Низ ездил да вот маленько и замешкался, - отвечал Никифор.Туда-то по Волге сплыл, и скорехонько и без хлопот, а назад ехал на конях, для того что по воде-то стало опасно, через неделю, много через полторы, Волга совсем станет. - Пора уж, пора, Микеша, ведь Михайлов день на дворе, - заметила Аксинья Захаровна. - По смолокуровским делам, что ли, ездил-то? - И по смолокуровским и по вашим. Все, бог подал, управил, теперь до весны придется на печи лежать, - сказал Никифор Захарыч. - Ну, слава богу, слава богу, - проговорила Аксинья Захаровна и смолкла. Тяжело было много ей говорить. - Вы как поживаете, сударыня Дарья Сергевна? - спросил у ней Никифор Захарыч. Как только дошел он в комнату больной, она сложила «Пролог», положила его на стол и, опустя голову, недвижно сидела у изголовья Аксиньи Захаровны. - Живу, пока бог грехам терпит, - тихо промолвила Дарья Сергевна. - Вы как, в своем здоровье, Никифор Захарыч? - прибавила она. - Ничего, - отвечал Никифор. - Вот только теперь дорогой маленько порастрясло меня. Студено, дорога промерзла, езда бедовая, а мне довелось без малого две тысячи верст по такой дороге промучиться. В это время одаль стоявший Патап Максимыч быстро подскочил к дремавшей дочери и схватил Захарушку, совсем уже почти скатившегося с колен матери. Очнулась Прасковья Патаповна, зевнула во всю сласть и, впросонках, тупым взглядом обвела всех бывших в комнате. - Ах ты, дурафья безумная! - вскрикнул на нее Патап Максимыч. - Даже рожденья своего не жалеет! У скотов даже этого не бывает, и у них мать детеныша бережет... Не тебе бы, дура, мужа бить да стегать, ему бы следовало тебе хорошую выволочку задать! Плох, больно плох он у тебя и на то даже умом не вышел, чтобы жену учить! Затем, подойдя к Никифору и показывая ему глядевшего синенькими глазками и улыбавшегося младенца, сказал ему: - Гляди, помилуйся на внучка-то. Переживешь нас со старухой, береги ты его, Никифор, одного только его береги. Вскорми, воспитай, уму-разуму научи. На отца надежда плоха, о Прасковье нечего и поминать. А я все, что ни есть у меня, вот этому малышу после себя отдам, все добро мое пойдет внучку моему любезному, Захарушке. Дура Парашка и муж ее, московский распевало, хоть под оконьем шатайся, Захарушка бы только счастлив был... Эх, Настя, Настя! Была бы жива ты, - прибавил он надорванным от горя голосом. - Все с собой унесла, белая моя ласточка! - Все, - едва сдерживаясь от рыданий, молвил Никифор. - Все унесла, все! Еще при первых словах отца Прасковья Патаповна молча вышла из горницы больной матери. Пришла к себе и прямо на постель. Раскидалась, разметалась на ней дочь осиповского тысячника, закрыла глаза, а сама думает: «Хоть бы Васька пришел, каков ни есть, а все-таки муж!» А Никифор пошел отдохнуть после трудного и долгого пути в подклеть, на давно облюбованное им место, в боковушу рядом с Пантелеем. Сколько ни уговаривал его Патап Максимыч выбрать жилье где-нибудь наверху, Никифор не соглашался. Проходя в свою боковушу чрез Пантелееву избу, он услыхал стоны, взглянул на печь, там Василий Борисыч лежит. - Что, друг, лежишь? Аль неможется? - спросил у него Никифор. - Уж так неможется, Никифор Захарыч, что и рассказать тебе не могу,тихо и жалобно ответил Василий Борисыч. - Трясучка (Лихорадка.), что ль, одолела? Много теперь народу трясучкой болеет, - сказал Никифор. - А коли так, для чего здесь на печи валяешься, зачем в горницы к жене нейдешь? - Скорее в лес на съеденье волкам пойду, чем в горницу твоей племянницы, Никифор Захарыч, - оживляясь понемножку, сказал Василий Борисыч. - Сын Сирахов гласит: «Лучше жити со львом и змием, неже с женой лукавою. Всяка злоба мала противу злобы женской» (Иисуса, сына Сирахова, XXV - 18, 21.). А какова Прасковья умом вышла, сам не хуже моего знаешь. От нее болею, от нее горькие мои недуги. Чуть ли не изломала железный аршин об меня. Ума и рассудливости у нее с накопыльник (Поперечный брусок у саней для связки верхних концов копыльев.) нет, а дурости и злобы горы превысокие. Хоть руки на себя наложить, вот она меня до чего довела. - Человек я не книжный, - сказал на то Никифор Захарыч, - силы писания не разумею, а скажу, что от старых людей слыхал: «Не рыба в рыбах рак, не птица в птицах нетопырь, не зверь во зверех еж, не муж в мужьях тот, кем жена владает». И у меня, голубчик, бывала жена Мавра, не знаю, померла аль в живых еще. Не честью мы с ней были венчаны, похмельным делом окрутили нас. Борзая баба была, однако ж я и ее в ежовых рукавицах держал, покамест на сторону она не сбежала. А потачки ей не давал, знала бы, что муж есть глава... А ты что! Фалалей, больше ничего. - Да, попробуй-ка пальцем тронуть Прасковью Патаповну, - охая, промолвил Василий Борисыч. - Жизни не рад будешь. Хоть бы уехать куда, пущай ее поживет без мужа-то, пущай попробует, небойсь и теперь каждый вечер почти шлет за мной: шел бы к ней в горницу. А я без рук, без ног куда пойду, с печки даже слезть не могу. Нет уж, уехать бы куда-нибудь хоть бы на самое короткое время, отдохнул бы хоть сколько-нибудь. - Что ж не попросишься у Патапа Максимыча? У него всяких делов по разным местам довольно. Попросись-ка ты, - молвил Никифор Захарыч. - Не пошлет он меня, ни в каком разе не пошлет, - ответил Василий Борисыч. - И думать об этом нечего. - Да, - несколько подумавши, молвил Никифор Захарыч. - Не раз он и мне говаривал, что считает тебя ни на какие дела не пригодным. Когда, говаривал, у Насти покойницы он на сорочинах был, говорил он таково умно, что мне он полюбился. Таково хорошо да умно рассказывал про разные страны, в коих быть тебе доводилось, и про всякие промысла, от коих народ божий кормится. И почел он тебя тогда человеком во всем достаточным, и стал он раздумывать, как бы тебе на Прасковье жениться, а потом послать на Горы промысла там заводить. Жениться-то ты женился, а ни на какое дело не сгодился, говорил он после. От того от самого у него и доверия к тебе никакого нет. Точно, что он ни к какому делу тебя ни за что не приставит и одного тебя ни за каким делом не пошлет. - А зачем же меня женили силом? Хотел разве я жениться на этой колоде, сватался, что ли? Обманом да силой из Комарова меня выкрали, венчали супротив моей воли... А потом говорил он, что все это вот было его рук дело. А теперь отлынивать стал, намедни здесь, на этом самом месте говорил, что он делу тому непричастен, - с озлобленьем сказал Василий Борисыч и, поворотясь, застонал и заохал. - Ишь ты! Отлынивает! - молвил Никифор Захарыч и в сильном раздумье покачал головой. - А прежде точно, что не те слова говорил он. - Во всем я у него виноват, - горько промолвил Василий Борисыч. - С тоски погулять пойдешь, на людей поглядеть, и тут шуму да гаму не оберешься. Наплетут невесть чего, чего никогда и не бывало. Просто до того я дошел, дядюшка Никифор Захарыч, что хоть руки на себя наложить, так в ту же пору. - Ну, а ты уж не больно, - сказал Никифор. - Обожди, бог даст, перемелется - все мука будет. То ли еще я терпел по своей глупости, такие ли мы виды видали, а вот, по милости господней, все обошлось как не надо лучше... И ты, друг, потерпи, и все будет хорошо. А главное дело - примись-ка за какую ни на есть работу, пусть бы тесть увидал, что ты не бездельничаешь да пустяковиной больше не занимаешься. Себя в пример приведу: чать, и сам ты слыхал, что был я совсем последним человеком. Во хмелю жизнь проводил, воровал, когда не на что стало пить. Здесь, у Патапа Максимыча, и места мне не было, сестра не велела и к дому близко подходить. А вот, как видишь, теперь не на ту стать пошло. А отчего? Пить бросил, за дело принялся; так и ты, друг, принимайся помаленьку за какое-нибудь дело, да полно день и ночь стихеры да псальмы распевать. Оно хоть и божественное, а все-таки надоело всем. - Одному этому я, дядюшка, и обык, - молвил на то Василий Борисыч.Смолоду ни к какой работе не был приучен. - Человек ты еще не старый, Василий Борисыч, ко всякому делу мог бы еще приобыкнуть, - сказал Никифор Захарыч. - Попробуй. Хочешь, я насчет этого поговорю с Патапом Максимычем? Василий Борисыч ни слова не ответил на это. - Мне бы в Москву, - сказал он, немного повременя. - Хоть и лишился я там благодетелей, а все же своя родная сторона. Хоть мирским подаяньем питаться, только бы там быть. - Пустое выдумал, - молвил Никифор Захарыч. - От добра добра не ищут, а у тебя добро под руками, только приневоль себя на первый раз, работай хоть в токарне, хоть в красильне. Верь, друг, месяца не пройдет, как Патап Максимыч станет на тебя ласковым оком глядеть. Поговорить, что ли, мне с ним? - Ни в токарню, ни в красильню ни за что на свете не пойду, - очень уж обидно будет перед батраками, - сказал Василий Борисыч. - Да к тому же за эти дела я и взяться не сумею. Нет, уж лучше петлю на шею, один по крайней мере конец. А уж если такая милость, дядюшка, будет мне от тебя, так похлопочи, чтобы меня при тебе он послал. У тебя на чужой стороне буду рад-радехонек даже на побегушках быть, опять же по письменной части во всякое время могу услужить. Мне бы только от Парашки куда-нибудь подальше. А у самого не то на уме. «Если бы только из заволжских лесов выбраться, уехал бы к старым своим благодетелям, авось бы поладили как-нибудь». - Ладно, молвлю ему, - сказал Никифор Захарыч. - Может статься, и согласится; только, друг, на согласье его я не больно уповаю. По себе сужу: когда пришла ко мне божья благодать и над гробом моей белой голубушки, Настеньки покойницы, очувствовался и заклятье сам себе дал бросить непутную жизнь, не сразу он поверил мне, не тотчас даже стал говорить со мной о чем-нибудь дельном. С полгода, а может, и подольше было так, и только тогда, как уверился он во мне, стал дела доверять. Так, думаю, и теперь, что, не видавши твоей работы и усердия, не отпустит он тебя из Осиповки, хотя бы и со мной. И то опять возьми, станешь ты отлучаться, станешь впрохолость (Житье по временам не вместе с женой.) жить, а Прасковья бабенка молодая, и хоть дебелая и толстая, а по всему видится, что горячая она и запальчивая, хоть, правду сказать, умом и не вышла. Хоть Патап и сам Прасковью не больно жалует, но не будет согласен, ежели она без мужа по грехам пойдет. Нет, друг, по-моему, надо тебе наперед дома каким ни на есть делом хорошенько заняться, а жену вовремя ублаготворить, после того он, пожалуй, и пустит тебя на сторону. - Ох, искушение! Да ведь солдатки мужей и дольше ждут, - тихонько пробормотал Василий Борисыч. - То солдатки, - заметил Никифор, - а эта - отецкая дочь. Патап Максимыч не дозволит, а ежели бы ты и лыжи куда навострил, так от него, друг, не уйдешь: со дна морского достанет... Однако меня дорогой-то порядком изломало. Пойти бы отдохнуть. И с этим словом пошел в свою боковушу. Приходилось Асафу караулить деревню под самый Михайлов день, и о том повестил он друзей своих, приятелей. Ночи стояли безлунные, а темная ночка ворам, что матушка. Ждали они полной удачи в задуманном деле. Следов не видно будет. Но с утра Михайлова кануна погода вдруг изменилась, сначала по небу пошли беловатые косички, потом мороз стал быстро спадать, а тут подул ветерок из гнилого угла (Юго-запад.). Мало-помалу надвигалась на небосклон снежная туча и скоро весь его заволокла. Посыпал снег, ветер стих. Чем дольше идет время, тем гуще и сильней снег валит - и к вечеру всю землю покрыл. Сельщина-деревенщина была рада ему, как дорогому гостю, не радовались только Илья, Миней да Асаф. Того и гляди пороша помешает ихней затее, по первому снежку увидят следы, придется от палатки лесом утекать, а лесом столько добра на себе не сволочешь, сколько можно его по дороге стащить. От дела, однако, все трое были не прочь, задумано-затеяно - на попятный идти не приходится. Смеркалось, когда Илья да Миней, один после другого, пришли в избенку Асафа. Невзрачная была та изба, сквозь прогнившую тесовую крышу текли ручьи, сама изба скривилась набок, а ставней на окнах давным-давно уже не было. В эту совсем почти заброшенную Асафову избу пришли воровские други его, а пришли врознь и в разное время, один пришел с одной стороны Осиповки, другой - с другой, чтобы, в случае коли бы накрыли, не заметили бы по следу, что двое зараз из одного места приходили к Асафу. А ломы были уже наготове, дня за три приятели принесли уж их в Осиповку. К вечеру ветер потянул с полночи. С каждым часом он больше и больше усиливался, а свеженький, только что выпавший снежок струнками понесся по полям. Выше и выше поднимались с земли эти струйки, повалил пухлый, густой снег, замела метелица, поднялась пурга: завыл полуночник (Северный ветер. ), воет он в деревенских печных трубах, хлопает неприпертыми калитками и дверьми, шелестит в соломе на овинах. Закутавшись в шубу, либо в армяк, крестьянин, лежа в избе, не нарадуется. «Пришел и к нам господь с великой своей милостью, принес и нам, грешным, зиму-первопутку, отдохнет теперь божий народ на новой, гладенькой дорожке, отдохнут и наши лошадушки. Слава тебе, господи, всяких благ подателю!» А в избе у Асафа не тому радуются. Вьюга все следы заметет, никто не приметит их. Вьюга да непогода ворам первая подмога. По всей деревне потухли огни, потухли они и у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенными Минеем. Свернувшись в клубок, собаки лежат по дворам и не чуют чужого. Ясак свой сказал Асаф приятелям. Сам будет тихо ходить, а увидит иль услышит что недоброе - станет по клетям и заборам дубиной изо всей силы поколачивать, Тогда хорони концы, береги хвосты, беги наутек, куда кто знает. И пошли Илья да Миней с ломами к палатке. Окольным путем шли они вкруг деревни. Перелезли через забор в усад Патапа Максимыча, подошли к палатке, слегка постукали по стенам ее ломами и, выбрав более других способное для пролома место, принялись за работу. Асаф между тем тихо похаживал по деревне, прислушиваясь ко всякому шороху. В эти дни у Василья Борисыча женины побои немного зажили, и начал он ходить не только по избе в подклети, но и по двору, выходя, однако, наружу только по ночам, чтобы, грехом, с женой не столкнуться где. Ненависть к ней сильно накипела в нем. Дни проводил он в разговорах со стариком Пантелеем да с Никифором Захарычем либо вполголоса напевал себе духовные песни да псалмы, а ночи просиживал на крылечке подклети. В ночь на Михайлов день и Никифор в своей боковуше и старый Пантелей спали крепким, непробудным сном, а Василью Борисычу с тоски не спалось. В избе было жарко и душно, и он вышел на крыльцо освежиться. Вьюга метет и крутит, но он сидит себе у входа в подклеть, ветром его тут не знобит, снегом не заносит. И раздумался Василий Борисыч про житье-бытье свое, и, как вспомнится ему, в какую беду попал он, женившись на Прасковье, сердце так и замрет, а на душе станет тоскливо и сумрачно. Ветер дул с той стороны, где стоял усад Патапа Максимыча и палатка. Василий Борисыч вдруг услыхал какие-то странные, глухие удары; сначала подумал, что это ему показалось, но, прислушиваясь, ясней и ясней слышит удары. Раздумывает, что б это такое было, и не может сообразить хорошенько. Наконец, вспало ему на ум, уж не к палатке ли гости с ломами да с пешнями подъехали. Сильней стал он прислушиваться к стуку. Точно, палатку взламывают. Сам идти будучи не в силах, стал он Пантелея да Никифора Захарыча будить, но добудился нескоро, очень уже разоспались и тот и другой. Очнувшись, не вдруг смекнули они, что говорит Василий Борисыч, а когда поняли, пошли все втроем на крыльцо послушать. Слушают, - точно, идет воровская работа ломом да еще не одним. Прислушиваясь к звукам, Никифор заметил, что ломают палатку в два лома, один побольше, другой поменьше. Тут старый Пантелей, не тревожа народ в деревне, пошел в работные избы людей поднимать, чтоб они на воров осторожней облаву сделали и, окружив их со всех сторон, руками перехватали бы. На счастье, вышло так, что, когда он переходил улицу, Асаф был на другом конце Осиповки и при разыгравшейся вьюге не заметил вдали человека. Немало нужно было времени, чтобы поднять на ноги токарей и красильщиков, не сразу они оделись. Наконец, человек до сорока работников, на всякий случай с дубинками и рогатинами, двинулись на воров. Тут подоспел Никифор Захарыч, тоже не замеченный караульщиком. Он распорядился, по скольку и куда отправляться рабочим. Сначала они все дальше и дальше отходили в сторону от деревни, потом, вдали друг от друга, пошли к палатке, чтобы густою толпой сразу окружить воров. Немного времени спустя, когда, по расчету Пантелея, облава приближалась уже к палатке, ступая тихо и осторожно и не говоря ни единого слова, один по одному рабочие, до поры до времени остававшиеся в своих избах, стали входить в деревню. Было их всего человек двадцать, у ворот каждого дома в Осиповке стало по человеку, у кого дубина в руках, у кого веревка! Увидал их Асаф и тотчас смекнул, что дело Илье с Минеем выходит дрянь. Немедля подал он изо всей мочи ясак и зачал колотить в ворота своей избы, стоявшей на краю деревни. Между его избой и палаткой Чапурина никаких не было строений, стало быть Илье да Минею хорошо был слышен ясак. Они всполошились, побросали ломы и хотели было бежать, но работников Патапа Максимыча набиралось на улице больше и больше, и кроме ставших у каждого двора, их пришло еще по двое и по трое со двора, они стали в каждом проулке между крестьянскими усадьбами, да, кроме того, на чапуринский двор пришло немало батраков, а оттуда на усад, стали по его окраине, а сами вперед ни шагу. Такими распорядками Никифора да Пантелея воры со всех сторон были окружены, и некуда было выскочить ни Илье, ни Минею. Завидя работников, приходивших друг за другом в деревню, Асаф уже без счету стал колотить в свои ворота, ровно всполох бить. - Чего колотишь? - сурово сказал ему ставший поблизости красильщик. - Караулю, - кутаясь в шубенку, отвечал Асаф. - Коего лешего караулишь? - зарычал почти на него рабочий. - Кто тебя ставил на караул? - Миром положено, - отвечал Асаф, - а сегодня мой черед. В это время послышались неистовые крики на усаде Чапурина. Они становились громче и громче. Раздались отчаянные вопли и стоны. К облаве побежали работники, что оставались на деревенской улице, шум поднялся еще больше, весь народ в Осиповке до последнего ребенка проснулся. Проснулись и сам Патап Максимыч и домашние его. Он выбежал на улицу и увидал, что впереди работники ведут со связанными руками Илью да Минея, а за ними трех рабочих, всех в крови от ударов ломами. Воры, не зная, что на них собралась целая облава, ударили работников, что прежде других прибежали к палатке, но потом, видя, что народа набежало пропасть, перестали защищаться и молча сдались. По приказу Патапа Максимыча заперли их покамест в пустом амбаре, а только что рассвело, отправили в становую квартиру. Когда все успокоилось, Патап Максимыч сел в верхних горницах за самоваром вместе с Никифором. Позвали чай пить и старика Пантелея, а Василий Борисыч в подклети на печке остался. Спать он не спал, а лежа свои думы раздумывал. Между тем Чапурин, расспрашивая, как узнали о подломе палатки при самом начале дела, подивился, что стук ломов первый услыхал Василий Борисыч. Не сказал на то ни слова Патап Максимыч, но по лицу его видно было, что он доволен. - Да что он в подклети-то у вас делает? - погодя немного спросил Патап Максимыч. - Да ничего не делает, - сказал Пантелей. - Теперь вот дня с три ему полегчало, так по дням больше читает, а по ночам сидит на крыльце да что-то потихоньку попевает. - Гм! - отозвался Патап Максимыч и задумался, барабаня по столу пальцами. Прошло несколько времени, Никифор Захарыч прервал общее молчанье. - Можно ли мне попросить тебя насчет его, Патап Максимыч? - сказал он вполголоса. - О чем это? - быстро спросил у шурина Чапурин, но не гневно, не сурово, как прежде бывало, когда про Василия Борисыча речь заходила. - Живет он у тебя безо всякого дела, - сказал Никифор Захарыч. - Ну, известно, что каждый человек без дела во всякое время может с ума спятить. По себе сужу, сам от безделья до того, бывало, доходил, что стал по всему нашему Заволжью самым последним человеком, знаться со мной никто не хотел, ребятишки даже походя надо мной смеялись да надругивались, сколько им хотелось. Вывел меня господь на добрую дорогу, и сам ты не один раз говаривал, что дело у меня из рук не валится. Тяжело мне было на добрый путь становиться, да, видно, молитвы Настеньки, нашей голубушки, до бога доходны, ведь у смертного одра ее бог послал мне перемену в жизни. Слушая последние слова ее, решился я переменить жизнь. Она, моя радость... И не мог больше говорить, залился слезами, склонясь на стол и крепко обхватив голову руками. - Полно, Микеша, полно, родной ты мой, - с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч... - Не поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка... Не воротишь дней прошлых, Микеша... Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского? - То хотел я сказать про него и о том тебя просить: не вводи ты его во грех и напасть. Дай ты ему какое-нибудь дело, - молящим голосом сказал Никифор Захарыч. - Много было у меня на него, беспутного, надежды, - несколько нахмурясь, сказал Патап Максимыч. - И никакого толку из него не вышло. К чему ни приставлял его для ради надзора за работами, куда ни посылал его, никакого толка не выходило. Нет, уж такой он беспутный, что на добрую стезю его не направишь. Да еще что на днях вздумал, - ты еще не приезжал тогда: худа ли, хороша ли у него жена, а все-таки, однако ж, жена, а он к девкам на посиделки повадился. Путное ли это дело, сам посуди, ведь это всему дому моему зазор. Так или нет? - Не мне судить об этом, Патап Максимыч, - сказал Никифор Захарыч, - сам был я во сто крат его хуже, - промолвил он, опустя голову. - А ведь ты отпустил же мне мое беспутство и прегрешения, а им ведь и числа нет. Отчего ж бы тебе не постараться зятя на истинный путь наставить? Ведь не чужой тебе... - Наставишь его! как же! - молвил Чапурин. Задумался Патап Максимыч и сказал потом: - Разве вот что: поедешь куда, возьми его, чтоб он во всем из твоих рук смотрел. - Что ж, я ото всей души рад и на него надеюсь, - ответил Никифор Захарыч. - Так вот, надо мне послать тебя в Красну Рамень, на мельницы, - молвил Патап Максимыч. - Возьми ты его с собой, только, чур, глядеть за ним в оба, да чтобы не балбесничал, а занимался делом, какое ему поручишь. Да чтобы мамошек там не заводил - не в меру до них он охоч. Хоть и плохонький, взглянуть, кажется бы, не на что, а такой ходок по части женского пола, что другого такого не вдруг сыскать. - Да уж я постараюсь, чтобы пустяками-то он не занимался, - сказал Никифор Захарыч. - Доброго слова он завсегда послушается, а бранью да насмешками... только пуще его раздражишь. Узнал я его хорошо, и сдается мне, что можно исправить его и приспособить ко всякому делу. - Так бери его в Красну Рамень, поглядим, что выйдет. Поговори сегодня же с ним, а ежели еще подсыплет снежку, поезжайте с богом, - сказал Патап Максимыч. - А теперь немножко и соснуть успеем. Эх они, проклятые, как у нас всю ночь перебулгачили. А ты, Пантелеюшка, наряжай кажду ночь к палатке караул: кто их, мошенников, знает, может статься, не эти двое, а целая шайка стакнулась разграбить ее. Узнали, значит, окаянные, что не пустая стоит. Оборони господи от беды, ведь добро-то в ней не свое, а чужое положено... Да вот еще, Пантелеюшка: молви заутро стряпкам, чтобы работникам пирогов напекли, да надо будет в Захлыстино за вином да мировом съездить. После того все по своим местам разошлись. С большою охотой, даже с радостью выслушал Василий Борисыч от Никифора, что тот хочет взять его с собой в Красну Рамень. Хоть и не на долгое время, а все-таки подальше от постылой жены. Там, на мельницах, по крайней мере не будет слушать ни приставаний, ни ругани ее, ни тестевой брани, ни насмешек работных людей. Выехали из Осиповки недели через полторы после надлома палатки. На прощанье строго наказывал Патап Максимыч зятю, чтоб он во всем слушался Никифора и без его спроса шага не ступил бы, промолвив, что, ежели на мельницах будет он полезен и о том Никифор скажет по возврате домой, тогда Василию Борисычу будет житье совсем не такое, какое до той поры было. Простился с зятем Чапурин по-доброму, по-хорошему, ласково простилась с ним и теща, а Прасковья Патаповна злобно завыла в источный голос, узнав о внезапном отъезде не один раз битого ею мужа. - Да на что ж это похоже, да что ж это такое? - на весь дом голосила она. - Нешто на то он женился, чтобы надолго покидать молодую жену? И то недели две он ко мне не прихаживал!.. Хоть бы простился с женой в ее горнице, как быть следует всякому мужу с женой. И того не смыслит, шут этакой. Молчал Василий Борисыч, ровно воды в рот набрал. Пристала к отцу Прасковья Патаповна, требует, чтоб оставил он дома Василья Борисыча. Молчал сначала Патап Максимыч, но когда любезная дочка надоела ему просьбами и воплями, строго прикрикнул на нее: - Замолчишь ли, дурища ты этакая! Хоть бы стен-то постыдилась, бесстыжая. Молчать у меня! Не то плетки попробуешь. Давно она по тебе тоскует. Прасковья Патаповна вдруг присмирела, услыхав родительскую угрозу. Сухо простилась она с мужем, а тот ей хоть бы единое слово промолвил. Незадолго до сумерек тронулись из Осиповки Никифор с Васильем Борисычем. Никифор правил парой добрых лошадок, хорошо знал он в лесах все пути и дороги, в прежнее пьяное время они были им исхожены. Василий Борисыч сидел с ним рядом в легоньких санках-казанках. Когда поехали, стала подувать непогода: синее небо потускло, и полный почти месяц заволокло ровно пухлыми белыми тучами, повалили хлопья снега, и забушевала метель. Ничего не стало видно в пяти шагах, дорогу замело, а на беду ехали чащей, ни деревца, ни кустика, и все, что было на виду, сплошь теперь покрыто было снегом. Никифор Захарыч убедился, что он сбился с дороги и не может опознаться, в какие места заехал, а казалось ему, что отъехали они уже верст пятнадцать, если не больше. Деревни в той стороне частые, не больше версты или в полутора друг от дружки стоят, но вот их, как на беду, ни одной не попадается. А волки так и прядают возле санок, еще хорошо, что колокольчик был навязан на дуге, зверь, сколь ни силен, сколько ни зол, все-таки его побаивается. Со страха робкий Василий Борисыч дрожмя дрожал; ему казалось, что теперь такая опасность наступила, пред коей почти ничего не значила даже скачка сломя голову по пылающему лесу на другой день после первого сближенья с постылою теперь и ненавистною женой. - А ведь мы сбились с дороги-то, - сказал, наконец, Никифор Захарыч. - Полно ты! - в ужасе вскликнул Василий Борисыч. - Ей-богу, сбились, - молвил Никифор. - Судя по времени, надо бы давно нам Зименки проехать, а вот теперь ни их и никакого другого жилья не видать. Беда, просто беда! - Ох, искушение! - в отчаянии проговорил Василий Борисыч. - Этак, пожалуй, замерзнем, либо волки нас съедят. - Мудреного нет, - равнодушно отозвался Никифор. А лошади приустали меж тем и едва двигаются по сугробам, а вьюга разыгрывается все пуще да пуще. - Что ж нам теперь делать? - слезным голосом спросил немного погодя Василий Борисыч. - На волю божью положиться. Что пошлет бог, то и будет, - ответил Никифор. - Ежели кони совсем станут, надо будет в снег зарываться. Сказывают, так не замерзнешь. - Ох, искушение! Господи, господи! Царица небесная, спаси и помилуй, - вскликнул Василий Борисыч и стал читать одну молитву за другою. А давно ли, кажется, натерпевшись жениных побоев и наслушавшись брани тестя, раздумывал он, как решить с самим собой, утопиться либо удавиться. Никифор Захарыч опустил вожжи и дал лошадям волю идти куда знают. Только изредка похлестывал их, чтобы не стали. Долго путали они, наконец вдалеке послышались лай и вой нескольких собак: волков, значит, почуяли. Никифор стал править лошадей на доносившийся лай. - Ну теперь, бог даст, куда-нибудь приедем, - сказал он, и Василий Борисыч начал читать благодарные молитвы за спасение от напрасной смерти. Собачий лай становился все громче и громче, стало видимо, что путники подъезжают к какой-то деревне. Вот, наконец, и прясла околицы, виднеется и строенье. В крайней большой, но запущенной избе виден огонь. К той избе и подъехали. Никифор постучал в ворота и громким голосом крикнул: - Эй вы, крещеные! Не дайте людям напрасно погибнуть, укройте от непогоды. В избе пошел какой-то неясный говор, и через несколько времени послышался старческий голос: - Постойте маленько, родимые, сейчас отомкнемся. Наталья, подь отопри добрым людям. Вскоре растворилась калитка. Пред приезжими стояла женщина, сколько можно было заметить, еще молодая. - Ведите под навес коней, - сказала она, - а в избу-то вот направо будет крыльцо. Уж не поропщите на нас, с лучиной-то на дворе ходить в такую непогодь опасаемся, а фонарика, по недостаткам, у нас не случилось. Поставив лошадей, Никифор с Василием Борисычем вошли в избу. Не приборна она была, и сразу заметно, что запущена лишь в последнее время, но все же таки в ней было тепло, а для приезжих это было всего дороже. - Как ваша деревня прозывается, старинушка? - спросил Никифор Захарыч, войдя в избу и снимая с себя промерзшую дубленку. Он позамешкал немного, убирая лошадей. Василий Борисыч в это время успел уж скинуть шубу и залез в теплое местечко на полати. - Деревня Поромово, милый человек, деревня Поромово, - отвечал старик хозяин. - А далеко ль от вас будет Осиповка? - спросил удивленный Никифор. - Да как тебе сказать, не то пять, не то шесть верст - близехонько. - Проплутали же мы! - молвил Никифор Захарыч. - Я думал, что мы верст пятнадцать отъехали, а всего-то пять проплутали. Да и попали не в ту сторону, куда надобно. - А в кое место путь держите? - спросил старик. - В Красну Рамень, - отвечал Никифор. - И впрямь, заехали не по дороге, не по дороге, - молвил старик. - Да что за мудрость сбиться путем в такую вьюгу. Ведь свету божьего не видно. Долго ли тут до беды!.. Запасливый Никифор Захарыч захватил из Осиповки небольшой самоварчик. Надрогшись от стужи, захотел он чайку испить. Василий Борисыч тоже был не прочь от чая. Никифор принес из саней самовар и погребец с посудой, а хозяин кликнул в сени: - Наталья, подь-ка сюда! Немного повременя, вошла в избу молодая девушка, как видно сильная и работящая, но лицо у ней было истощенное, ровно изношенное, бледное, веки красные, глаза масленые, нахальные, бесстыжие, с первого взгляда видно было, что пожила она и потешилась. - Поставь гостям самоварчик. А что, Параньки все еще нет? - Еще не приходила, - молвила Наталья. - Опять на всю ночь загуляла, - сказал старик. - Ну, а ты ставь самовар-от. И Наталья скорым делом принялась за самовар. - Из Осиповки едете, честные господа, аль подале откуда? - сидя на передней скамье, спросил хозяин у Никифора, тоже залезшего на полати поразогреть себя после такой вьюги. - Из Осиповки, - ответил тот. Не от Патапа ли Максимыча едете! - опять спросил старик. От него от самого, - ответил Никифор. - В Красну Рамень на мельницы послал нас. - Довольно известны про Патапа Максимыча, - сказал старик. - Оно и дело-то соседское и близехонько от него живем. Опять же в красные дни мои много я милостей от него видал. - А как звать-то тебя, старина? - очнувшись от дремоты, спросил Василий Борисыч. - Трифон Михайлыч буду, по прозванию Лохматый, - молвил старик. Всем телом дрогнул Никифор Захарыч. Вот куда занесла его вьюга, к отцу ненавистного Алешки. Никогда не мог он простить ему Настиной смерти. Никифор все знал, а чего не знал, о том давно догадался. Замолчал он, не говорит ни слова и Василий Борисыч. Между тем Наталья поставила самовар на стол, поставила умелой рукой и расставила вынутую из погребца посуду. Видно было, что в прежнее время не жила она в таких недостатках, какие теперь довелось ей испытывать. Слезли с полатей Никифор Захарыч и Василий Борисыч и, усевшись на скамье, предложили чай-сахар и хозяину и ставившей самовар Наталье. За чаем пошла речь про Патапа Максимыча. Заговорил Трифон Лохматый. - Благодетель он бывал нам в прежнее время. То есть не самому мне, а большему сыну моему, Алексею. А Алексей в те поры бога еще не забывал, родителям был покорен и деньги, что давал ему своею щедрою рукой Патап Максимыч, в дом приносил. Был тогда я человеком зажиточным, да напасть нашла на меня, токарня сгорела. И послал я тогда Алексея сколь-нибудь заработать, чтобы справиться, а был он самый первый токарь по всей стороне и полюбился Патапу Максимычу, и тот ему беспримерные милости делал. А вы, господа честные, не свои ли будете Патапу Максимычу? - Да, - сказал Никифор, - я ему шурин, а это зять, на дочери его женат... - Довольно слыхали, дело ведь недальнее, - сказал Трифон Лохматый.Сам-от я хоть отроду не бывал у Патапа Максимыча, а знаю все, народ-от ведь говорлив, и рот у него не зашит, - прибавил от. - Как же это при таком ближнем соседстве никогда ты не бывал у Патапа Максимыча, - он ведь в здешней стороне человек на виду, - молвил Никифор Захарыч. - И больно даже на виду, - сказал Лохматый. - Первый человек по всему, да дела-то никогда у меня такого не доводилось, чтоб у него в доме быть. Когда господь меня еще миловал, когда еще он, праведный, не смирял моей гордыни, ни до кого мне не было дела, ни до коего человека. Опричь себя да семейных своих, и знать, бывало, никого не хотел... А когда дошел я до бедности, стыдно и совестно стало водиться с такими людьми, как Патап Максимыч. Еще, пожалуй, придет ему на мысль, думаю я себе, не за милостью ли какой пришел я, и вот я к нему ни ногой. Ежели я видал от него большие милости, так они были сделаны сыну моему за его усердие. Патап-от Максимыч возлюбил его как родного сына, ничего для него не жалел, ну, а я совсем иное дело... Что ему до меня? Поди, и не знает, каков есть на свете человек Трифон Лохматый. Большому кораблю большое и плавание, а мы что? У меня в последне-то время и мыши в амбаре перевелись с голодухи. Потому по самому в дружбе да в приятельстве мне с Патапом Максимычем быть не доводится, а кланяться ему да всячески подслуживаться не хочу... Умирать стону с голоду, а никому не поклонюсь; во всю жизнь одному только богачу поклонился я, Христом богом просил помощи моей старости, помощи родной семье, и то ничего не выпросил. И тот богач был свой человек. После того как я чужому богачу руку протяну, как я ему стану про бедность свою рассказывать? Нельзя, никак нельзя. Рому бутылку из погребца вынул Никифор Захарыч и пуншик сделал. Три стаканчика опорожнил с гостями Трифон Лохматый и пуще прежнего разговорился. - Да, Никифор Захарыч, - так начал он, - да, любезный ты мой, надо всяким человеком господня сила. Но кто знает, как ее снесет? Не в суд и не в осуждение будь тебе сказано, сам ты каков прежде был человек? По всей стороне довольно про то ведают. А как воссияла над душой твоей сила господня, стал ты теперь совсем иной... Был ты никуда негодящим человеком, и плохо бывало тебе. А теперь, как послышу, мало на свете таких умных, хороших людей, как ты. А ежели от кого отступит сила господня, тут сейчас враг. И как только он проклятую свою силу возымет над каким ни на есть человеком, будь он самый добрый, самый хороший, станет злым и отъявленным врагом всего доброго. По своим знаю и ведаю, какова бывает сила бесовская, ежель она подведет хорошего человека под себя... - Это правда, - молвил Никифор Захарыч. - Как только зачнет человек жить не по-хорошему, нечистый тотчас в его душу, и господня благодать его покинет... По себе знаю, Трифон Михайлыч. - Был у меня сын Алексей, - после недолгого молчанья продолжал Лохматый. - Парень был разумный, смирный такой, рассудительный. А из себя красота, всем взял, и лицом, и ростом, и дородством. И на всякую работу по дому только его взять, во всяком крестьянском обиходе, бывало, его только взять, смышленый по всему парень был, любоваться, бывало, только на него. А по токарной части до того дошел, что не было ему еще полных двадцати лет, как первым, самым то есть самолучшим токарем по всей здешней стороне славился. По всему хороший был парень, к отцу, к матери почтительный, о братишке да об сестрах заботливый, по дому во всем старатель. Спать, бывало, не ляжет, не присмотревши всего во дворе, хоть за день-от совсем истомится в токарне. Бывало, мы с женой покойницей не нарадуемся на своего разумника. Подросточек мой Саввушка тоже было по братним стопам пошел, дочери были рукодельницы, хорошие помощницы моей Абрамовны. Добрая она у меня была хозяйка, вот только еще двадцать недель как померла. Жили мы в довольстве, жили да бога благодарили... Вдруг иные дни наступили, посетил нас господь испытаниями, токарня сгорела, лихие люди позавиствовали - подожгли. А по скорости и в клети похозяйничали, все почти добро повытаскали. Коней пару угнали неведомо куда. И с той поры по бедам я пошел. Послал я тогда большого сына в работу к Патапу Максимычу, и возлюбил его Патап Максимыч паче всякой меры, деньгами пожаловал, так что мы и токарню новую поставили и животиной обзавелись, только уж такой спорыньи по хозяйству, как прежде была у меня, не стало. Не на кого было всем делом положиться, большой сын на стороне в работе, Саввушка еще недоспел, однако ж и его я послал ложкарить - ловкий ложкарь из нашего мальца вышел. Взяться некем, самому не под силу была работа, к седьмому десятку тогда уж подходило, ну и захирело все по дому. Полугода не прошло, как куда-то послал Патап Максимыч Алексея по своим делам и наградил его не по заслугам. Ну тут бы еще ничего: в дом деньги отдал, а тут по скорости пали к нам слухи, что женился он на богатой вдове, а женился без родительского благословения. А дом у меня все падал да падал, беды пришли великие, дочери нехорошими делами стали заниматься и тем мою Абрамовну в могилу свели. Саввушка тоже недобрым путем жизнь повел, в солдаты нанялся, где теперь он, сердечный, не знаю, не ведаю, угнали куда-то в дальние места голубчика. Так вот и остался я бобыль бобылем, в тоске, слова не с кем сказать, а я человек старый и немощный, вот скоро семьдесят лет исполнится, а ведь и в божьем писании сказано: «Что больше того, один труд и болезнь». Под это слово старика Наталья принесла сковороду с яичницей и, низко поклонясь гостям, вышла вон. - Покушайте, гости дорогие, - сказал Трифон Лохматый, придвигая сковороду к ним. - Не посетуйте, что лучше чего-нибудь не поставил. Было бы прежнее время, не так бы я вас угостил, а теперь, делать нечего, - недостатки и бесхозяйство. - Нечего беспокоиться, не для чего было и глазунью на стол ставить, - молвил Никифор Захарыч. - За одно тепло тебе большое спасибо, ишь вьюга-то как разыгралась, так и завывает. Без твоего крова да без твоей доброты совсем бы нам пришлось замерзнуть. - Так вот, гости мои дорогие, - немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, - сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата забыл и сестер - всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе. Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую. «Отвяжись, дескать, ты от меня». Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят. - Давно я его знаю, - нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, - всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить. Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей. На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело; принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: «Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!» Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: «Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти». И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны. Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уже налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ль такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем. - Что ж, она в памяти? - спросил Василий Борисыч. - В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, - отвечал работник. - Что ж? за лекарем в город посылали или нет, - продолжал свои расспросы Василий Борисыч. - Как же не посылать, посылали, - отвечал работник. - Что же он говорит? - Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец, за попом. Встрепенулось сердце у Василия Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» - подумал он. Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам, - скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уже сердилась на брата мать Манефа, - и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку. Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал: - Вижу я, Василий Борисыч, что из тебя никакого толку не будет. Зачем же вместе нам жить, быть в тягость друг другу? Разойдемся-ка мирно, по-доброму, по-хорошему. Не поминай меня и дом мой лихом. О сыне своем, о Захарушке, заботы не имей, теперь он на руках у Дарьи Сергевны, а будет у Груни, как ей станет посвободней и ежели Дарья Сергевна хозяйкой в доме останется. А по времени, если будет богу угодно, все мои достатки ему с Груней пополам отдам. А на Аксинью Захаровну рассчитывать нечего, и с радостью бы понянчилась со внучком, да сама на ладан дышит. Лекаря к Параше привозили, поглядел он на Захаровну и сказал, что не жилица она на свете, до весны ни в коем разе не проживет. Так разойдемся-ка лучше, Василий Борисыч: у тебя своя дорога, у меня своя, не будем мешать друг другу. Знаю, что тебе в люди деваться некуда, так вот на обзаведенье да на прожиток. Пиши, чтобы знать, где находишься, по силе возможности стану тебе каждый год присылать на житье. Прощай. Дарю тебе пару лошадок да санки, поезжай, куда знаешь. А это возьми. И подал ему увесистый бумажник. Молча принял Василий Борисыч подарок тестя и низко ему поклонился. Так и расстались. Ни с той, ни с другой стороны на расставанье сожалений не было. Василий Борисыч радостно уехал из тестева дома. Кинулся он в один скит, кинулся в другой, нигде не принимают. Тогда поехал на старое пепелище в Москву. Там была такая же встреча от Рогожских. Кланяться даже никто с ним не кланялся. Иудой предателем все обзывали. Купил тогда Василий Борисыч на одной из московских окраин небольшой деревянный домик и поселился там. И вечно один, а без людей жить нельзя - обуяет тоска одиночества, самая мучительная тоска, какая только есть на свете. Отвернулся Василий Борисыч от Рогожских и с другими людьми знакомство повел. Мало-помалу перестал он и думать об архиереях, хотя так недавно еще служил им верой и правдой. Как человек, много видавший и много из старообрядской жизни знающий, он для многих был занимателен. И скоро нашел немало близких приятелей, добрых людей из православных. А на Рогожское ни шага. Груня с Марфой Михайловной усердно хлопотали над заготовленьем приданого, и все сделано ими было так хорошо, что все, кто ни видел его, не мог налюбоваться. Все было сделано и богато и с большим уменьем. Петр Степаныч купил большой, поместительный дом. По советам и указаньям на каждую мелочь Сергея Андреича, он устроил свой дом на славу. С нетерпеньем ждал Самоквасов Крещеньева дня, чтобы сыграть свадьбу, но пришлось помедлить: около Крещенья умерла Прасковья Патаповна, нельзя было Патапу Максимычу прямо с похорон на свадьбу ехать, а без него Дуня никак не хотела выходить замуж. «Он в горькие мои дни заместо отца мне был, - говорила она, - заботился обо мне все одно как об родной дочери, как же можно мне без его бытности, без его благословения венец принять». Решились повременить, а как в том году рождественский мясоед был короткий, то, списавшись с Патапом Максимычем, положили обвенчаться пред масленицей. Хотя не очень-то нравилось это Петру Степанычу, но, делать нечего, надо было согласиться. Так как Самоквасов еще никаких торговых дел не заводил, то и наперсник его Семен Петрович, саратовец, жил пока у прежнего хозяина Ермолая Васильича. Понадобилось ему по какому-то делу Семена в Москву послать, а кстати свезти на Керженец ежегодное подаяние, чтобы потом летом в другой раз туда не посылать. Саратовец по дороге заехал к Самоквасову и застал его в больших хлопотах по отделке новокупленного дома. Не надивится Семен Петрович убранству, каким украшал дом его приятель, а когда узнал, что у него скоро свадьба с богатейшею дочерью покойника Смолокурова, которую видал он в Комарове, так только руками развел от удивленья. Заметил он тут, что Петр Степаныч неохотно говорит про скиты и про былые там проказы, что вместе они там выкидывали. Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывав там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много нового узнал он от Таисеи, узнал, что мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала матерью Филагрией. - Увидите и не узнаете прежнюю Фленушку, - говорила Таисея. - Ровно восемь месяцев, как она уже в инокинях. Все под руку подобрала, никто в обители без позволения ее шагу сделать не может. Строга была Манефа, а эта еще строже; как сам знаешь, первая была проказница и заводчица всех проказ, а теперь совсем другая стала; теперь вздумай-ка белица мирскую песню запеть, тотчас ее под начал, да еще, пожалуй, в чулан. Все у нее ходят как линь по дну. Ты когда идти к ней сбираешься? - Да завтра думаю, - ответил Семен Петрович. - Иди пораньше, - молвила Таисея. - Скоро-то она до себя никого не допущает, особливо ежели кто из посторонних, не из скитских, значит. А о прежних проказах лучше и не поминай, вон выгонит. - Ну, уж и выгонит? - голосом сомнения сказал Семен Петрович. - Вот увидишь. Попробуй только, - молвила Таисея. - Да еще и твоему хозяину напишет, чтобы ни впредь, ни после он тебя в скиты не посылал. - Не может быть того, - ответил Семен Петрович. - Ведь мы старые с ней знакомые. - Что было, то былью поросло, благодетель. Говорю тебе, стала она совсем другой человек. Не очень-то доверял словам Таисеи Семен Петрович и знакомым путем пошел к кельям Манефы. И путь не тот был, как прежде. Тогда по зеленой луговине пролегала узенькая тропинка и вела от одной к другой, а теперь была едва проходимая дорожка, с обеих сторон занесенная высокими снежными сугробами чуть не в рост человека. Отряхиваясь от снега, налипшего на сапоги и самое платье, пошел саратовец на крыльцо Манефы и вдруг увидал, что пред ним по сеням идет с какою-то посудой Марьюшка. - Тебя откуда принесло, непутного? - не то с робостью, не то с радостью спросила она, увидя его. - Из города Саратова, голубушка ты моя Марьюшка, Ермолай Васильевич прислал с подаянием. Ну здравствуй, моя дорогая. Что отворачиваешься? Поздороваемся по-прежнему, обними покрепче, поцелуй горячей, - начал было Семен Петрович, но Марьюшка руками на него замахала. - Тише, - сказала она, - тише, услышит матушка, беда будет мне, да и тебе неладно. Нынче у нас такие строгости пошли, что и рассказать нельзя, слова громко не смей сказать, улыбнуться не смей, как раз матушка на поклоны поставит. Ты ступай покамест вот в эту келью, обожди там, пока она позовет тебя. Обожди, не поскучай, такие уж ноне порядки. - И все эти строгости завела Фленушка? А я было совсем иного чаял. Помнишь? - Молчи, - сказала Марьюшка и, затворивши дверь кельи, скрылась в переходах игуменской стаи. Долго взад и вперед ходил по келье Семен Петрович. Это была та самая келья, где в прежнее время жила Фленушка. Сколько проказ тут бывало, сколько хохота и веселья, а теперь все стало могилой, с самих стен, казалось, веяло какою-то скукой. Порядочно-таки прошло времени, как вошла в келью молодая, пригожая, но угрюмая и сумрачная белица. Ее никогда не видывал саратовец, бывая прежде в Комарове. Мать Филагрия сидела за столом, когда вошел Семен Петрович, и внимательно перебирала письма и другие бумаги. Положив уставной начал, низко поклонился он матери игуменье. Тут только взглянула на него Филагрия и поспешно опустила на глаза флеровую наметку. - Какими это судьбами не в урочное время пожаловал к нашему убожеству? - тихо промолвила мать Филагрия. - В прежние годы летом всегда приезжал, а теперь, вдруг перед масленицей. Уж здоровы ли все, Ермолай Васильич и домашние его? - Слава богу, и Ермолай Васильич и все его домашние здравствуют и вам кланяться наказывали, - отвечал Семен Петрович. - А так как довелось мне по хозяйскому делу в Москву ехать, так Ермолай Васильич и заблагорассудил, чтоб я теперь же заехал к вам в Комаров с ежегодным подаянием, какое каждый раз от него посылается. - Спаси господи и помилуй своими богатыми милостями благодетеля нашего Ермолая и всех присных его, - встав с места и кладя малый начал, величаво сказала Филагрия. - Клавдюша! - кликнула она незнакомую Семену Петровичу послушницу, что у новой игуменьи в ключах ходила. Неслышными шагами вошла та и смиренно стала у притолки. - Поставь, Клавдеюшка, самовар да сбери нам чайку поскорее, - сказала мать Филагрия. - Да закусочек поставь закусить, водочки, мадерцы, еще что там есть. - Слушаю, матушка, - с низким поклоном ответила послушница и торопливо вышла вон из кельи. - Что матушка Манефа, как ее спасение? - спросил, немножко помолчав, Семен Петрович. - Что матушка Манефа? Стара, дряхла, но духом бодра, плотью же немощна, - отвечала Филагрия. - Всего больше по хилости своей да по слабости телесных сил и поставила она меня на свое место в начальницы обители. А это дело нелегкое. Особенно трудно ладить с окольными мужиками, каждому стащить бы что со скита, бога не боятся, и совести нет в глазах. Ну да, бог даст, ежели оставят нас на старых местах, уладимся с ними, теперь они все нашей выгонки ждут и надеются, что обительские строения им достанутся. Тяжело с ними ладить, ох, как тяжело, Семен Петрович! Скажите Ермолаю Васильичу - не оставил бы нас, убогих, при теперешних наших тесных обстояниях своими благодеяниями... Привезли ли что-нибудь? - Как же, привез, матушка, - отвечал саратовский приказчик. - Только Ермолай Васильич наказывал отдать из рук в руки матушке Манефе. Должно быть, не знает о перемене у вас в обители. - Матушка Манефа ни в какие дела теперь не вступает, все дела по обителям мне препоручила, - сказала мать Филагрия. - Теперь она здесь, в Комарове, приехала сюда на короткое время, а живет больше в городе, в тех кельях, что накупила на случай выгонки. Целая обитель у нее там, а я здешними делами заправляю, насколько подает господь силы и крепости. Отдайте мне, это все одно и то же. И прежде ведь матушка Манефа принимала, а расписки всем я писала. Ермолаю Васильичу рука моя известна. - А матушку Манефу можно видеть? - спросил Семен Петрович. - Никак нельзя, - отвечала Филагрия. - Еле бродит, вряд ли до весны дотянет. Семен Петрович передал письмо и деньги матери Филагрии. Та, прочитавши письмо, молча и низко поклонилась, потом сосчитала деньги и написала расписку. - Долго ли здесь прогостишь? - спросила она его. - Гостить долго мне не приходится, - ответил Семен Петрович. - В Москву спешу по хозяйским делам. Завтра бы утром, пожалуй, и выехал. - А здесь-то у кого пристал? - спросила Филагрия. - Да все на старом насиженном месте, у матушки Таисеи в обители, - сказал Семен Петрович. - Напрасно, не советовала бы я, - молвила на то мать Филагрия. - И Таисея напрасно приняла тебя. Время теперь опасное, хоть до лета, по письмам наших петербургских благодетелей, ничего и не предвидится, а все-таки на грех могут нагрянуть. И вдруг в женской обители постороннего мужчину найдут. И, бог знает, что из этого выведут. Ноне сторонние, что в Комаров приезжают, у иконника, у Ермилы Матвеича, пристают. Вот бы тебе там и остановиться, а ты по-прежнему прямо в святую обитель. И Таисея-то дура набитая, что пустила тебя... Ну на один-от день еще, пожалуй, ничего, авось бог милостив, а ежели дольше останешься в Комарове, к Ермилу Матвеичу переходи, там дело безопаснее. Под это слово послушница Клавдеюшка внесла самовар и принялась уставлять стол чайным прибором, а другой разными закусками и напитками. - Подкрепитесь-ка наперед водочкой либо винцом каким-нибудь, а после того и за чаек примемся, - молвила мать Филагрия. Семен Петрович не заставил долго просить себя, выпил и закусил. За самоваром мать Филагрия продолжала рассказ свой о тяжести обительских хлопот, что так неожиданно легли на ее плечи, жаловалась на судьбу, но обо всем говорила строго, с невозмутимым спокойствием. - И по своей обители хлопотать и по всем другим скитам, - говорила мать Филагрия. - К нам по-прежнему, как при матушке Манефе, все благодетели имеют доверие и на наше имя высылают подаяния. И отовсюду, особенно из Петербурга и Москвы, письма к нам только пишут, а в них пишется все, что и до других скитов касается. От одного от этого голова иной раз кругом пойдет. А тут еще разбирай иной раз ихние свары да ссоры. Тяжеленько, Семен Петрович, иной раз очень тяжко приходится. Вы скажите обо всем об этом Ермолаю Васильичу, пожалел бы хоть сколько-нибудь нас, смиренных. Водочки-то другую рюмочку искушали бы, - прибавила она, указывая гостю на столик с напитками и закусками. - Осетринки кусочек возьмите, отменная осетрина, мало бывает такой, а в продаже и вовсе нет. От Смолокуровых, от Дарьи Сергевны на помин души Марка Данилыча прислана. - Захлопоталась сама-то, должно быть, - заметил Семен Петрович. - Ведь в скорости после родительских похорон была просватана за Петра Степаныча. Бровью даже не повела мать Филагрия при словах Семена Петровича. Хоть иноческая наметка была у нее совсем назад закинута, но в лице ее незаметно было ни малейшего волнения, как будто разговор касался людей, совершенно ей чуждых. - Что же? - твердым и спокойным голосом, помолчав немного, проговорила она. - Оба они люди мирские, иночества на них не возложено. Еще в земном раю, насажденном на востоке, господь бог сказал: «Не добро быти человеку единому, сотворим ему помощника». Не обретеся такового, и господь создал Адаму жену. И апостол сказал: «Лучше жениться, чем разжигаться» (I Коринф, VII - 9.). Самоквасов, сказывают, от дяди большое богатство получил, а у нее в шесть либо в семь раз того больше. Слава богу, есть чем жить, есть чем хозяйство управить. А хозяйство самое первое дело, как у богатых, так и у неимущих. Ее разумом и добрым нравом господь не обидел, и, если удастся ей забрать мужа в руки, у них в дому самым лучшим порядком пойдет и хозяйство и все, а если он станет всем в дому верховодить, рано ли, поздно ли, ихнее богатство прахом пойдет. Кланяйтесь, Семен Петрович, им от меня - и ему и ей; скажите, старица, мол, Филагрия доброго здоровья и от бога счастья желает им. И с этими словами опустила на лицо наметку из двойного флера. - Мадерцы хоть рюмочку искушали бы, - величаво промолвила она. - Вино хорошее, из Москвы, благодетелями прислано. На этот раз твердый голос ее будто немного дрогнул, и, как ни укрыто было лицо ее под двойною наметкой, Семену Петровичу показалось, будто слеза блеснула на очах матери Филагрии. Но тотчас же все исчезло, и пред ним по-прежнему стояла спокойная, ничем не возмутимая мать игуменья. - Еще маленькую калишку, Семен Петрович, извольте выкушать. На дорожку посошок, - сказала она, слегка улыбаясь. - Прощайте, Семен Петрович, - сказала ему она. - Ермолаю Васильичу и всем домашним его поклонитесь от меня и ото всей нашей обители. Скажите им, что мы всегдашние их молитвенники. А ответ сегодня же вам пришлю. Только насчет будущего времени, прошу я вас, у матери Таисеи и ни в какой другой обители не останавливайтесь, а случится приехать в наш скит, взъезжайте к Ермилу Матвеичу, иконнику. Строго об этом накажу и матери Таисеи и прочим игуменьям. Прощайте, Семен Петрович, всякого вам благополучия. Величаво, спокойно и без малейшего смущения простилась мать Филагрия с заезжим саратовцем, не раз бывшим свидетелем затейных проказ ее. Стояла она пред ним, ровно совсем другой человек, чем полтора года тому назад, когда они собирали к венцу Василья Борисыча. Несколько времени в глубоком раздумье простояла она среди кельи. Потом, будто оправившись и придя в себя, громко крикнула: - Клавдеюшка! Послушница ровно из земли выросла; ожидая приказаний игуменьи, она стояла на месте, низко опустя голову. - Прибери здесь все. Поскорее, - сказала Филагрия. Тотчас все было прибрано, и самовар, и водка с московской мадерой, и закуски. А когда совсем прибралась, Филагрия сказала ей: - Кто бы, по какому бы делу ко мне ни пришел, никого не допущай. Всем говори: письма, мол, к благодетелям пишет. Вышла послушница из кельи, и Филагрия заперлась изнутри. Потом пошла в боковушу и там ринулась на кровать. Спрятав голову в подушки, судорожно она зарыдала. Но ни малейшего звука, ни малейшего знака внутренней тревоги бывшей Фленушки. Настало, наконец, давно ожидаемое всеми близкими время Дуниной свадьбы. Венчались они в последнюю пятницу пред масленицей, после того, по церковному уставу, девять недель венчать было нельзя. Дня за четыре до свадьбы Дуня с Груней и с женихом поехали поклониться гробам родителей. Пред вступлением в новую жизнь Дуня считала сердечною необходимостью, по старому обычаю, помолиться над ними. Чубалов встретил приехавших в смолокуровском доме и устроил такие же почти обеды и ужины, какие бывали при жизни Марка Данилыча. Поклонившись родителям, Дуня спешно стала собираться обратно и звала Герасима Силыча к себе на свадьбу. Чубалов, оставив Иванушку домовничать, поехал вместе с ней. Только что вошла Дуня в отцовский дом, письма ей подали. Они только что получены были Герасимом Силычем, и он, с часу на час ожидая хозяйку, удержал их у себя. Оба письма были из Луповиц: одно от отца Прохора, другое от Вареньки. Радостно отец Прохор приносил Дуне поздравления со вступлением в супружескую жизнь и благодарил ее за новую, совсем нежданную присылку с просьбой помолиться об ней и об ее женихе в тот день, когда предположили они венчаться. "А особенно утешили вы меня тем, - писал отец Прохор, - что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчужденною от душепагубного раскола. Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение. Несказанно ото всей души моей радуюсь, что вы находитесь теперь под церковною сенью; подай вам боже скорей и совершенного душевного исцеления от пагубные язвы раскола. Молюсь и непрестанно, дондеже, есмь, буду творити о вас и о будущем вашем супруге молитвы и моления о вашем благочестном житии, мире в вашем семействе и о божественной благодати, которую да ниспошлет владыка мира на дом ваш. Молю же вас и слезно прошу подвизаться в делах христианского милосердия и украшать душу свою посильною милостынею и иными плодами любви евангельской: паче же всего хранить чистоту душевную и телесную. При сем не умолчу и о здешних происшествиях, в последнее время бывших. Николай Александрыч взят и неведомо куда отвезен, так что в Луповицах теперь остались только Андрей Александрыч с супругой и с дочкой, к имению же приставлена опека, и опекун ни на самое короткое время из Луповиц не выезжает. О Марье Ивановне имеются самые достоверные сведения, якобы и она взята и неизвестно где заключена, - сказывают, в каком-то монастыре, где-то очень далеко; слышал я о том в консистории, а там сии вести идут от самого владыки, стало быть совершенно верны. Из простого народа также не мало забрано, даже духовного звания, в том числе известный вам заштатный дьякон Мемнон Ляпидариев. Вообще идет переборка пребольшая не токмо в нашей епархии, но и в соседних открывают множество фармазонов, по преимуществу из благородных. Премного радуюсь, что от вас не было никаких писем или посылок ни к господам Луповицким, ни к Марье Ивановне и ни к кому из открывшихся ныне фармазонов. А то теперь такое время, что за малейшее с ними сношение всякого привлекают к суду и законной ответственности. Взяты, рассказывают, даже два архимандрита, единственно по подозрению в сношениях с фармазонами, не говоря уж о светских людях. Затем, прекратя сие писание, вновь приношу наичувствительнейшую и глубочайшую нашу благодарность ото всего нашего семейства за ваше неоставление в бедной нашей доле, паче же всего от всей души моей и от всего сердца молю и просить не престану прещедрого и неистощимого в своих милостях господа бога, да излиет на супружескую жизнь вашу всякие блага и милости к вам. Да пошлет он, всесвятый, свое благословение на новую жизнь, в кою намереваетесь вступить, да пошлет вам с супругом от горнего престола своего премногие свои милости". Напротив того, безотрадно и отчаянно было письмо Вареньки. "Господь тебе судья, что ты не захотела разделить с нами плачевную участь, нас постигшую, - писала она. - Впрочем, кто ж не старается избежать земного горя, кто не стремится к избежанию житейских печалей? Много ли найдется на свете таких, кто бы не страшился мирского страха, кои бы были беспечальными и радостно пошли бы на земные мучения? Поистине только одни избранные и носящие на себе горнее помазание, свыше даруемое. А у нас несчастия великие: дядю Николая Александрыча и тетеньку Марью Ивановну взяли жандармы и неведомо куда увезли, полагают, что в Петербург, думают и то, что оба они заключены в неизвестно каких монастырях. Много взято и других разного звания людей, бывавших у нас на собраниях в Луповицах. А тетеньку забрали в ее новом имении в Фатьянке. Это в вашей губернии, невдалеке от того города, где ты живешь. Неужели ты и этого не знала, а зная, не помогла от великого твоего богатства нужною суммой для освобождения столь много любящей тебя тетеньки? Говорят, что это сделать было очень легко, да и денег требовалось бы не бог знает сколько, так что при теперешних твоих достатках освободить тетеньку было бы делом пустяшным. Сама я этих дел не понимаю, но наши все в один голос говорят, что ежели бы ты захотела ее выручить, то было бы легко и для тебя безобидно. Очень на тебя сетуют и нехорошо отзываются, но я много короче их знаю тебя и доброе твое к каждому человеку сострадательное сердце, чтобы верить таким наветам. Скорей так полагаю, что ты вовсе ничего не знала о нашем несчастии, не знала и о положении наших дел. Разве, что не знала, как и к кому обратиться? Так у тебя, конечно, есть доверенные люди, которым без страха и опасения можно было поручить это дело. С тех пор как ты совершенно неожиданно скрылась из Луповиц, кроме того, что батюшка твой скончался и ты стала владеть миллионами, мы о тебе никакой весточки не имеем. Обещала тетенька по приезде в Фатьянку разузнать о тебе и уведомить нас, но от нее писем не получали, потому что меньше чем через неделю ее взяли, а также иных из фатьянских, которых она вывезла из симбирского имения. Потому я и думаю, что, когда тетеньку взяли, ты о таких наших несчастьях и не знала, а в противном случае непременно бы помогла от своих великих достатков. Иначе и думать нельзя, особенно мне, когда знаю твою доброту и то, сколь много любила ты тетеньку: ведь она тебе вместо матери была и первая озарила тебя невечерним светом истины. Подай нам о себе весточку, добрая, милая моя Дуня, как ты поживаешь в новом своем положении, а главное, останешься ли верна тому, куда была приведена безграничною к тебе любовью тетеньки Марьи Ивановны. Пожалей ее, несчастную, пролей слезу от сердечного участия к печальной ее судьбе. А мы и сами находимся в ежедневном страхе, ожидая дней скорби и печалей. Дело, как надобно полагать, еще не кончено, берут то того, то другого из бывавших у нас и других совершенно не известных нам людей, мужчин и женщин, и притом из таких городов и селений, которых никто из наших никогда и не знавал. Верно, дело идет большое, до всех добираются, говорят, что даже самые архимандриты призваны к ответу и лишены своих мест, не упоминают уж о попах, монахах и прочего звания духовных людях. Есть слух о некоторых из помещиков в дальних от нас местах, что одни взяты, а другие отданы под надзор полиции. Мы все, а также иные из наших дворовых и крестьян, тоже находимся под полицейским надзором, недели не проходит, чтобы кто-нибудь не наезжал в Луповицы, исправник либо становой пристав. Впрочем, их надзор легкий, весь состоит из угощения, и батюшка, чем может, не оставляет их. А приставленный от полиции солдат живет в Луповицах безвыходно, но от него никакого беспокойства не видим. Вот каковы печальные наши обстоятельства, милая Дунюшка, пожалей нас в несчастии. Вспомни нашу дружбу, нашу с тобой дружбу и любовь, и не забывай Луповиц и всего, что там узнала и чему научилась". Прочтя письмо Вареньки, Дуня бросила его в топившуюся печку, а письмо отца Прохора положила в шкатулку, где лежали разные бумаги ее и документы. Это письмо прочитала она потом жениху. - Вот как! - выслушав письмо отца Прохора, молвил Петр Степаныч. - С никонианскими попами в переписке. - Что ж? - сказала Дуня. - Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас и у них одна и та же, и между ними ни в чем нет разности. А вот Герасим Силыч все веры произошел, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится. - В какой же? - с любопытством спросил Самоквасов. - В великороссийской, - ответила Дуня. - В великороссийской, - сказал Петр Степаныч и крепко задумался. - Я сам тех же мыслей, - тихонько молвил он невесте. - А давно ли? - спросила Дуня. Но разговор тем и кончился.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Свадьбу сыграли на славу, ни Дуня, ни Петр Степаныч денег на то не жалели. Но свадебный пир прошел скромно и бесшумно, так как Петр Степаныч не успел еще обзавестись знакомыми на новом месте житья-бытья. На свадебном пиру были только совсем осиротевший Патап Максимыч, Аграфена Петровна с мужем, оба Колышкины, Чубалов, Никифор Захарыч, Семен Петрович, только и всего. Как ни звали Дарью Сергевну, сколько ее ни уговаривали, не поехала из Осиповки, говоря, что совсем уж разлучилась со светом и стала чуждою всех его радостей. Только икону на благословенье прислала молодым. Всю масленицу и великий пост молодые никуда не выезжали, бывали только у Колышкиных, и они у них. Петр Степаныч купил пару кровных рысаков - кони загляденье. На них почти каждый день катались Самоквасовы. Так как Петр Степаныч еще не приискал, каким торговым делом заняться, то и отпустил в Москву своего приятеля Семена Петровича, наказав ему, чтобы по весне он, оставив дела у Ермолая Васильича, приезжал к нему. А сам придумал заняться отцовским промыслом, хлебною торговлей: место же, благо, было подходящее и выгодное, недаром все почти тамошние торговцы вели хлебную торговлю, а он со своим да с жениным капиталами такой мог торг завести там, какого еще и не видывали. По самой весне Петр Степаныч вздумал ехать в низовые места, там снять из оброка казенные земли и устроить на них хутора и всякое иное хозяйство. Дуня не хотела расстаться со своим молодым, она также собиралась весной ехать с мужем в понизовые места. Патап Максимыч с Никифором Захарычем туда же сбирались: там у него было тоже хуторное заведение. Уговорились сплыть все вместе на одном пароходе, ждали только фоминой недели. Как ни уговаривал и Груню съездить вместе Патап Максимыч, с ним не поехала: и то ее дети по случаю свадьбы Самоквасовых долго оставались под призором нянек, хоть и были все время в том же городе, где жила их мать, но за свадебными хлопотами она почти не видала их. Настала святая неделя, и в последние ее дни Патап Максимыч получил письмо от Махмета Субханкулова. Тут вышла остановка в поездке на Низ. Дуня и сама не решалась ехать так далеко и мужа не отпускала без себя на пароход - хотелось ей прежде повидаться с незнакомым еще ей дядей. В надежде на получение двух тысяч целковых, оренбургский бай сдержал слово, данное им покойному Марку Данилычу, а потом Патапу Максимычу, сдержал его даже раньше договоренного срока. Несколькими неделями прежде удалось ему русского полонянника высвободить из хивинского плена. Выкупил ли Махмет Субханкулов его за деньги, или подпоил хана вишневою наливкой, на славу приготовляемою Дарьей Сергевной, про то они только оба знали; известно было лишь то, что Мокей Данилыч со страстной недели жил в Оренбурге в доме Субханкулова, выжидавшего обещанных ему денег. Мокей Данилыч, совсем было перезабывший родной язык, написал Патапу Максимычу письмо какими-то каракульками, наполовину русскими, наполовину татарскими. О том, что есть у него племянница, покойника Марка Данилыча дочь, он хорошенько не знал, одно лишь смутное понятие имел об ней от оренбургского бая. Письмо дошло до Чапурина, но нескоро дошло оно до Дуни; а она, как только узнала, тотчас выслала Субханкулову обещанные деньги, а Мокею Данилычу на проезд из Оренбурга, и он вскоре воротился в родную свою губернию. Не мало времени разъезжал он, был в городе, где жил покойный брат его, и теперь встретил его Герасим Силыч Чубалов. Наконец, явился к замужней уже племяннице. В оборванном и насквозь просаленном архалуке пришел он к Дуне. Глядя на ее богатый дом, не осмелился он вдруг подступиться к нему. Только дворник сказал ему, что действительно тут живет Авдотья Марковна Самоквасова и что она пред масленицей вышла замуж. Робкою рукой позвонил в дом хивинский полонянник; и на каждом шагу надивиться не мог роскоши дома племянницы, бывшего не в пример лучше, чем самые палаты хивинского хана. Когда ж он сказал свое имя, неведомая дотоле ему племянница и ее муж встретили Мокея Данилыча самым родственным приветом. Несмотря на невзрачный вид дяди, Дуня так и повисла у него на шее и заплакала радостными слезами, а молодой муж также с любовью отнесся к нему. Не прошло и несколько времени, как это была уж одна семья, дружная, любовная. Мокею Данилычу отвели хорошую комнату, а на другой день, по хлопотам Петра Степаныча, готово было ему хорошее платье, и хивинский полонянник надел его вместо истрепанного своего архалука. Он стал в новом наряде таким, что в нем накануне того дня его и узнать было нельзя. На другой либо на третий день приехал в город Патап Максимыч и познакомился с известным ему заочно Мокеем Данилычем. Не на долгое время приехала и Груня порадоваться радости давнишнего своего друга. Кроме Патапа Максимыча, приехал Чубалов, и пошел у молодых пир, где дорогими гостями были и Колышкины муж с женой. Патап Максимыч звал выходца на русскую землю из басурманского плена к себе в Осиповку и отправился вместе с ним за Волгу. Еще до отъезда их Дуня сказала дяде, что дарит ему родительский дом, кроме того, вручила ему крупную сумму денег, «на обзаведенье», как сказала она. Света не взвидел Мокей Данилыч, слушая речи племянницы, и в голову никогда ему не приходило так нежданно вдруг разбогатеть. Сам не знал, что говорил он Дуне, благодаря за ее милости. Ни Патап Максимыч, ни Дуня словом не сказали, и никто из других не сказал Мокею Данилычу, кого встретит он в Осиповке; приехал он туда и был крайне удивлен пустотой в доме. После смерти Аксиньи Захаровны и Прасковьи Патаповны не было хозяйки в доме. Распорядки по крестьянам и токарням лежали на старике Пантелее, а домом покамест управляла Дарья Сергевна, хозяйство у нее шло как по маслу. В тот же день, как приехали в Осиповку, Мокей Данилыч свиделся с Дарьей Сергевной. Так оба они изменились в двадцать лет, что, встретившись где-нибудь в ином месте, они не узнали бы друг друга. - Ну что, Мокей Данилыч, узнал ли теперешнюю мою хозяйку? - спросил у Смолокурова Патап Максимыч. Мокей Данилыч отрицательно покачал головой, а Дарья Сергевна, услыхав не чуждое ей имя, вся смутилась, не знала, что делать и что сказать. Патап Максимыч, глядя на них, сказал: - Неужто не можешь признать бывшей своей невесты? - Нет, не могу, - сказал Мокей Данилыч. - Двадцать лет - многое время, что мы не видались с ней. Я, как вам известно, был в бусурманском плену. Ни письма какого из дому и ни весточки какой-нибудь я не получивал. Мудрено ли в таком случае не узнать самых близких в прежние годы людей? Сами посудите, Патап Максимыч. - Оно, конечно, времени прошло много. Отца родного позабудешь, не то што кого другого, - сказал Патап Максимыч. - Однако ж мне пора в красильнях моих побывать. Оставайтесь покамест одни, люди ведь знакомые. А ты, Дарья Сергевна, закусочку покамест поставь, да водочки, да винца, какое дома случилось.. А я сейчас и назад. И до возврата моего закуски не убирай. Он ушел, и бывшие жених с невестой остались наедине. - Ну что ж, Дарья Сергевна, как без меня поживали? - спросил Мокей Данилыч. - Как жила я? - отвечала Дарья Сергевна. - Сначала у покойницы Аленушки жила, а потом, как она покончилась, надела на себя я черный сарафан, покрылась черным платком в роспуск и жила в уютной горенке большого, только что построенного дома Марка Данилыча. Повела я жизнь христовой невесты и о брачном деле просила никого со мной и не говорить. И никто меня не видывал, опричь хозяев да одной старушки, что жила при мне. Чрез четыре года Алена Петровна померла, и стала я Дуне заместо матери. Марко Данилыч, покойник, тогда в торговые дела вдался, завел обширные прядильни для выделки канатов и рыболовных снастей, а на Унже леса скупал, сгонял их в свой город и строил там лодки для каспийских промыслов. По всем делам то и дело в отлучках бывал, и я одна растила твою племянницу. Когда ж она стала подрастать, отдал он ее в Комаровский скит для обученья. Не могла я расстаться с ненаглядной моею Дунею и тоже поселилась в Комарове. Прошло довольно времени, как мы жили там, и, наконец, возвратилась она в дом родительский. И с тех пор жила я при ней до самого ее замужества. И привел мне бог закрыть глаза Марку Данилычу. На моих руках и помер он. Вот и все мои похожденья за все время. - Ну, и теперь как располагаешь насчет своей жизни. Дарья Сергевна? - спросил у ней бывший ее жених. - Недаром же надела я черный сарафан и до сих пор не снимаю его, - отвечала Дарья Сергевна. - Покамест подомовничаю у Патапа Максимыча, а по времени в скитах поселюсь: там у меня и знакомых и благодетельниц довольно. Найду себе место. - А как же Патап-от Максимыч один останется? Ведь ты у него домом заправляешь. Как же он один-от останется? - спросил Мокей Данилыч. - Свято место не будет пусто, - отвечала она- И кроме меня, найдется много людей. Опять же слыхала я их разговоры с Груней, будет что-нибудь одно: или она со всею семьей поселится здесь, или Патап Максимыч переедет на житье в Вихорево. Здесь будет просторнее, чем там, и верней, ежели их бог сюда перенесет. Усадьба Патапа Максимыча обширная, найдется место, где устроить Ивану Григорьевичу и шляпное и войлочное заведения. К тому же неподалеку отсюда немало таких заведений, какими Иван Григорьевич промышляет. Работников найдется вволю. А про меня, пожалуй, и не вспомнят, как я в черничках буду в каком-нибудь ските. - А как ты насчет прежнего думаешь, Дарья Сергевна? - спросил у ней Мокей Данилыч. - Насчет чего это? - в свою очередь спросила она. - Аль забыла, что было у нас с тобой до моего полону? - сказал Мокей Данилыч. - Таких делов, кажись, до смерти не забывают. - Что ж это такое? - опустивши глаза, молвила Дарья Сергевна. - Были мы с тобой, Дарьюшка, жених да невеста. Неужто и этого не вспомнишь? Теперь я по милости племянницы стал богат, и дом, где ты двадцать лет выжила, мой дом. Что бы нам с тобой старину вспомнить? Чего прежде не удалось сделать, то бы мы теперь разом порешили. Были мы жених с невестой, а теперь можно бы было сделаться мужем и женой. - Голубчик ты мой, Мокей Данилыч, зачем старое вспоминать. Что было когда-то, то теперь давно былью поросло, - сказала, видимо смущенная, Дарья Сергевна. - Вот ты воротился из бусурманского плена, и ни по чему не видно, что ты так долго в неволе был. Одет как нельзя лучше, и сам весь молодец. А вот погляди-ка на себя в зеркало, ведь седина твою голову, что инеем, кроет. Про себя не говорю, как есть старая старуха. Какая ж у нас на старости лет жизнь пойдет? Сам подумай хорошенько! Ни слова на то не сказал Мокей Данилыч. Смутился он словами бывшей своей невесты. - Ты теперь в достатках, - сказала Дарья Сергевна, - и на будущее время Дуня тебя никогда не оставит своей помощью. Ежели захочешь жениться, за невестами дело не станет, найдется много. А мой бы совет: к богу обратиться, ты уж ведь не молоденький. Ты же, я думаю, живучи в полону, пожалуй, и Христову-то веру маленько забыл. Так и надо бы тебе теперь вспомнить святоотеческие предания и примирить свою совесть с царем небесным. В это время пришел из красилен Патап Максимыч и, взглянув на того и другую, догадался, что без него были меж ними какие-то важные разговоры. - Дарья Сергевна, матушка! - молвил он, - что ж, я пред уходом сказал вам, чтобы вы закусочку для гостя поставили, а вот у вас на столе и нет ничего. Пожалуйста, поскорей сготовьте, наш гость, пожалуй, теперь и поесть захотел. Дарья Сергевна вышла, а Патап Максимыч остался вдвоем с Мокеем Данилычем. - Видится мне, что без меня у вас какие-то особые разговоры были, - сказал гостю Патап Максимыч. - Как только вошел сюда, догадался. - Были разговоры, точно, что были, - сказал Мокей Данилыч. - О чем же это? - спросил Патап Максимыч. - Старину вспоминали, - отвечал Мокей Данилыч. - Какую старину? - спросил Чапурин. - Старые годы вспоминали, Патап Максимыч. Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди друг к другу самые близкие, жених с невестой, - сказал Смолокуров. - Уж не вздумал ли ты опять женихом к ней стать? - промолвил, понизив голос, Патап Максимыч. - Что ж, я бы не прочь, - отвечал Мокей Данилыч. - Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами, - сказал Патап Максимыч. - Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее господу богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито. - То же самое и она сейчас мне говорила, - сказал Мокей Данилыч. - А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время моих болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет. - За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, - молвил Патап Максимыч. - При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и не мало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята. Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой, а после того и не поднимал ее. Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг. Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского Заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливая их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов был намечен будущим городским головой или по меньшей мере заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то; он и с Таней никогда не говорил больше ни слова. Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось там душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея. Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол. Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и с большим самомнением проговорил: - Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин. Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова. - Как вы в своем здоровье теперь? - с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей. Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него: - А что Марья Гавриловна? Она как? - Ничего, - сказал Алексей. - Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю. - Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, - злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч. - Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, - сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. - Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши Самарские, - прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале, - никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал. - Это так точно-с, - подхватил один из самарцев. - Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка. Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними. - Что за господин такой? - спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч. - Из наших заволжских. С Керженца, - отвечал Алексей. - Давно знаете его? - спросил самарец. - Давненько-таки, - отвечал Алексей. - Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне, меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему. - Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, - сказал один из самарцев.Что ж, долго вы у него в токарях служили? - Очень даже недолго, - отвечал Алексей. - Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной. - Ну что же, долго у него еще оставались? - спросил самарец. - Нет, - сказал Алексей. - Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен. Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, - думает он, - хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит». И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы. - Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? - спросил у него один из самарцев. - Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина. - Была причина, точно что была, - сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок. - Какая же? - спросил самарец. - Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно. Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится. - Беленькая такая, - продолжал Алексей, говоря с самарцами, - нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас. «О-о! - подумал Патап Максимыч. - Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы». А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматого, но сам ни с места. Большого скандала боится. - Ну вот, и свела она нас, - продолжал Алексей. - Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле... Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного. Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку. - А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? - прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. - Забыл? Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом. И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя». Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью. Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя». Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали. Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматой о трап, Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду. - Упали! упали! - раздались голоса по палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать. Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода. Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул, наконец: - Лодку! Живей! Человек тонет! - А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы. - Не могу, и с этим устал, - говорил он. - Чего доброго, сам ко дну пойду. - Лодку! лодку! - кричали между тем бывшие на палубе. - Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости господи! - Такие голоса раздавались в то время по палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду. Лодку, наконец, снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «от сего человека погибель твоя», опустился на дно. Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова. Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья, Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал. Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в Оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли за Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный замок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в Оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие, как вновь построенные, остались запечатанными и через несколько времени земскою полицией были сломаны. Из Оленева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию Керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами. - Ох, любезненький ты мой, - говорил он, - кого мне привел бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии, - прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой, - сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, - низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. - Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя. - Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, - сказал на то петербургский чиновник. - Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит. - За ласковое слово много благодарим, - сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину. - Напрасно беспокоились, отец Тарасий, - сказал гость, - право, напрасно, разве что простуды боялись. - Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! - вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, - как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда. И повел гостя в другую соседнюю комнату. Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди. - Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем бог послал у старца в келье, - говорил отец Тарасий. - Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай. Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать. За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом. Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы. - Чудотворной-то нет у нас никакой, - тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма. - Молитесь богу, он не оставит вас, - так же тихо сказал ему петербургский чиновник. Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками, и все-таки с «виноградненьким». Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками. Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем. Из керженского Благовещенского скита Петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона казанской богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во времена патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге. Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте. Опытный в делах подобного рода петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей перед образом казанской богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами: - Молитесь святой иконе в последний раз. И увез ее. Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачам и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось. Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там всё считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца - в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит Осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место. Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены, тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места. Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с Комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И не мудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в Комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел, наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотря на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келей, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу и жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения Комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия. Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона казанской богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, - а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней прощу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких Комаровских обителей мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей. Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно. Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше сбираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце, и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов. Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных ко всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье. Чрез некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение. Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.
 

ОЧЕРКИ ПОПОВЩИНЫ

В старые годы грамотных людей на Руси было очень мало, а полуграмотные переписчики церковных книг, по невежеству, вносили в них самые грубые ошибки. К тексту, исполненному такого рода ошибками, предки наши постепенно привыкали. Через два-три поколения ошибка переписчика делалась уже святынею для набожных людей, строгих ревнителей обряда и буквы. Такая порча книг началась издавна: так называемые «худые номоканунцы» были у нас еще в XII веке.

То же самое и относительно обрядов. От недостатка книжного наученья не только миряне, но и духовные путались во множестве сложных обрядов. Это особенно замечалось в Новгороде и Пскове. Оттуда и пошли по северной Руси обряды, несогласные с древними греческими, не известные в южной, киевской Руси, но получившие значение неприкосновенной святыни в глазах ревнителей старины северного края. Таковы: сугубая аллилуйя, двуперстное сложение, ходы посолонь и пр. На севере, то есть во всей Великой России, все эти обряды стали сильно распространяться и утверждаться с 1410 года, или со времени разделения русской митрополии на две половины - московскую и литовскую; окончательно же они утвердились во времена первых московских патриархов.


 

Ослабление связей с Константинополем и потом полная, автокефальная независимость московской церкви обусловливали невмешательство восточных патриархов в великорусские церковные дела; между тем литовская половина Руси до конца XVII столетия зависела вполне и непосредственно от цареградской патриархии и всегда находилась в более тесных связях с восточными православными церквами, чем московская. Этим объясняется замечательное и в наше время явление: в южнорусских областях не было и нет испорченных обрядов и не образовалось раскола; до сих пор в Малороссии и Западном крае раскол чужд коренных жителей и содержится одними выходцами из Великой России.

Еще при Иване Грозном искажение обряда и буквы в Московском государстве было уже так велико и так повсеместно, что обратило на себя внимание самого царя. Вернейшим средством отвратить дальнейшую порчу книг малограмотными переписчиками призвано было книгопечатание. Стали печатать книги в Москве, но по тем неверным спискам, которые были во всеобщем употреблении. Самое же исправление книг отлагалось от времени до времени. Смутное время, в начале XVII века, и последствия его надолго задержали дело решительного исправления книг. Так и шло дело до половины XVII века.

В это время бархатную мантию с золотыми источниками надел Никон, мордвин, родом из села Вельдеманова, человек обширного ума и непреклонной воли, «собинный друг» царя Алексея Михайловича. Он принял решительное намерение - во что бы то ни стало исправить книги и исправленными одновременно и повсеместно заменить порченые, как печатные, так и рукописные. В 1654 году Никон издал «Служебник». В нем отменялись некоторые обряды, к которым привыкли и попы и миряне в продолжение не одного столетия. Ужасом поражены были люди набожные, строгие ревнители старины и обряда; для ненабожных было все равно. Недовольство патриархом обнаружилось тотчас же. И где же? Рядом с патриархией, в кремлевских теремах, на половине набожной и благочестивой царицы Марьи Ильиничны.

Воспитанная в старых обрядах, свято чтимых Милославскими и всеми их родственниками и свойственниками, набожная, но неразвитая, благочестивая, но не наученная книжной мудрости, царица с негодованием встретила Никоновы «новшества». Все окружавшие ее, самые близкие к ней люди недоброхотно смотрели на дело Никона. Старик Соковнин, ее ближайший советник, заведовавший ее частным хозяйством; сыновья его, бывшие при царицыном дворе; его дочери - Морозова и княгиня Урусова, самые любимые царицею боярыни, сверстницы ее по воспитанию; вся родня ее, то есть Милославские, Хованские, были истые ревнители обряда и старины. С ненавистью смотрели они на Никона и хулили его дело в царицыном тереме. Сам духовник Марьи Ильиничны, благовещенский протопоп Стефан Вонифатьев, прежде приятель Никона, теперь явно ему воспротивился и много недоброго внушал своей духовной дочери о «новосоставленных, Никоном измышленных» обрядах. Главные соборяне кремлевских соборов были одних мыслей с царским духовником. Таким образом, при самом начале церковного раздора, во главе противников Никона стала царица московская с ближними к ней людьми и самое высшее белое духовенство московского Кремля.

Царь и бояре, кажется, принимали в этом деле мало участия. Со времени издания «Служебника» Алексей Михайлович без малого два года почти без выезда находился в Литве, победоносно воюя с польским королем.

Из кремлевских теремов полился раскол по московским улицам, а из Москвы, изо всех застав ее, разлился во все стороны по городам, по селам и деревням. По городам во главе раскола стало также высшее белое духовенство. В числе первых расколоучителей видим протопопов и попов: Никиту - в Суздале, Аввакума - в Юрьевце, Лазаря - в Романове, Даниила - в Костроме, Логгина - в Муроме, Никифора - в Симбирске, Андрея - в Коломне, Серапиона - в Смоленске, Варлаама - во Пскове и проч. По селам приобыкшие к старому обряду попы сначала преспокойно положили новоисправленные книги на клиросах и, не заглядывая в них, пели службу по-старому. На первых порах сельский народ и не заметил перемены. Но в монастырях, где иночествующая братия была относительно развитее и разумнее приходского духовенства, новый обряд был принят. В монастырях служили по-новому, в приходах - по-старому. Народ, видя такую разность, соблазнялся. И пошли толки. Между тем монахи, патриаршие десятильники и заказчики доносили святейшему, что сельские попы «ему ослушны: по новым книгам его исправления службы Божией в приходных церквах не поют». По таким доносам начинались розыски: с попов, уличенных в службе по иосифовским книгам, брали денежные пени, сажали их по монастырям под начал, упорнейших держали в монастырских поварнях на цепях. Иногда ослушников воли патриаршей смиряли и батогами. Наказания ожесточали, и попы делались упорнее, думая, что страдают за правду, за старую отеческую веру. Стали некоторых, более влиятельных, посылать в ссылки. Народ смотрел на них как на мучеников за «старую веру», укреплялся в стоянии за старину и слушать не хотел никаких увещаний о покорении воле святейшего Никона. А между тем из Москвы, из палат и хором политических врагов патриарха, бывшего тогда почти полновластным правителем государства, неслись по сельщине и деревенщине недобрые вести: «Никон старую веру рушит!..» И задумались православные. Задумались и в Москве, и на Волге, и на Севере, и в Сибири.

И встарь, как и теперь, русский народ каждое событие, выходящее из ряда обыкновенных и близко касающееся его домашнего быта, его собственных дел, объяснил по-своему. Объяснения бывали и бывают иногда до крайности нелепы, но они всегда замечательны, как выражение народных симпатий данного времени. Так было и при исправлении церковного обряда Никоном.

Откуда эти «новшества»? Кто возбудил Никона рушить старую веру? Чье веление творит он? Такие вопросы двести лет тому назад задавали себе на Руси ревнители старины. Первым виновником оказался, разумеется, дьявол, всегда иский кого поглотити, исконный пакостник роду христианскому. А за ним - папа римский, которому на этот раз, разумеется, и в голову не приходило ничего подобного. В то время и великоруссы и южноруссы были страшно озлоблены против поляков и римского костела. В Московском государстве у всех еще на свежей памяти были недавние события смутного времени и фанатическое зверство римских католиков в самых стенах Кремля. Люди Московского государства были современниками польских неправд и неистовств при варварском, насильственном, кровавом обращении южноруссов и белоруссов в унию. Малороссия только что поддалась «под высокую руку» православного царя, избегая польско-католического ига. Царь в Литве победоносно мстил обиды и многие неправды польского короля и панов рады. Уже Вильно и Гродно были наши, сама Варшава трепетала в ожидании очереди сделаться московским пригородом. Москвитяне находились в напряженном состоянии. Всякое зло приписывалось ненавистным полякам и козням римского двора и иезуитов. Эта ненависть поддерживалась и усиливалась разными сочинениями, писанными в литовской Руси с целью охранить православие от католицизма. По тогдашним московским понятиям, злее, душепагубнее латинства во всем мире другой ереси не было. И пустили враги Никона по народу слух нелепый, но зато быстро распространившийся от Днепра до Байкала и повсюду принятый за истину, не требующую доказательств: «Поляки да римский костел, чрез врага Божия, Никона, хотит замутить русскую землю». И пошли по народу одни толки за другими. И пошла по людям мирская молва, что по морю морская волна. И было много смятения в людях.

«Православный государь за многия неправды польскаго короля и панов рады и всей Речи Посполитой, с помощию Божиею и своим государевым счастием, отмщение чинит и храбрством своим, доброхотством же и многою службою и кровавыми ранами и потом христолюбиваго воинства, православныя церкви от прелестнаго папежского насилия боронит, - а на Москве сидит мордвин и всем царством мутит, держа руку государевым злодеям и последуя богоотметному римскому костелу». Так говорили в Московском государстве.

«Яко новый Иуда и святых православныя веры догматов отметник, Исидор митрополит зломудренный на злочинном флорентском соборе латинскую ересь прия и римскому папежу любезно прилепися; яко бесовский сын и страдник Игнатий-грек, во дни растригины на патриаршем престоле бывый и Божиим попущением, врага же человеческаго, диавола, действом, жезл святителя Петра в скверной руце своей державый, пагубному костелу и зловерным езувитам, тако же и папежу римскому себе предаде; - тако и сей многомятежный Никон, смутитель российския земли, латинскую, Богом ненавидимую ересь прия, к римскому костелу прилепися, повеления зломудраго папежа творяй, проклятаго папы Формоза и сына погибельнаго Петра гугниваго предания соблюдаяй, крайнюю лесть богомерзкаго латинскаго учения... в людях Московскаго государства проповесть, хотяй всех православных христиан широкими путьми пространнаго жития в кромешную бездну адову ко отцу своему, диаволу, привести». Так говорили на Москве, так говорили по городам, по селам, по деревням.

«Никон, толковали, приемший латинский (четвероконечный) крыж, ругаяся истинному и животворящему кресту Господню, трисоставному, осьмиконечному, нашил его, святыне и Богу Всевышнему ругаяся, на своих башмаках, да скверныма своима ногама ежечасно попирает святое знамение, его же беси трепещут и еже вселенную утверди».

«Никон, говорили, отметнув святый жезл Петра Чудотворца, повеле его своим страдникам в нуждную яму вкинути, а на своем скверном жезле змии антихристови немецкою хитростию устрои, и егда свою литургию богоотменную служит, благочестивые и христоподражательнии людие воочию зрят, яко не святый омофор, но некий мерзкий и престрашный, чермный змий на плещах его висит, ползая и трегощуще».

Таковы были народные толки о Никоне. И раздался по городам и селам, по лесам и пустыням тот самый ясак, который лет сорок до того «воздвиг от сна уснувших», по выражению Минина. Ясак тот был: «погибает вера православная!». Еще живы были старики, что в юности порадели делу земскому, ходили с Кузьмой Захарьевичем да с князем Дмитрием Михайловичем очищать Москву «от польских людей и от русских воров». «На то ли мы боронили святоотеческую, православную церковь, - говорили они теперь, - чтобы с Никоном-отступником зловерию последовать и, впадже в смрадную яму еретичества, душами и телесами погибнуть?» Противление патриарху до того дошло, что не только по многим церквам царствующего града Москвы, но и в самом Успенском соборе священники и причт не переставали служить по-старому, по-Иосифовски. При самом служении патриарха в этом храме священник Иван Неронов не допускал чтецов троить аллилуйю и много раз споривал о том с самим Никоном, к явному соблазну богомольцев. Неронов был в милости при дворе, и Никон в то время еще не решился строго поступить с ним. «И мнози, - говорит один из известнейших раскольнических писателей, - яко от священных, тако и от мирских, о того (Никона) новинах смущахуся, и великия молвы и мятежи в Российской земли совершаху».

А между тем чума ходила по России, и были повсеместные неурожаи. Страшная была гибель народа. Мы, современники холеры, не можем вполне представить всех ужасов, которыми сопровождалось моровое поветрие 1654 года. Города опустели; посадские люди и крестьяне, которые не умерли, разбрелись врознь. Хоронить было некому; трупы гнили в домах; иные деревни вымерли поголовно. Поля остались незасеянными, кустарниками поросли. Оттого голод пошел, и на все непомерная дороговизна. Народ молился, женщины по ночам таинственно опахивали селения, мужчины по обету строили «обыденные» церкви, обретались чудотворные иконы и, как гласят благочестивые предания, избавляли целые города от мора. Народ страдал и всю беду сваливал на того же Никона. «То - Божие наказание, - говорил он, - за то, что многие христиане, последуя за Божиим врагом, отринули святоотеческие заветы и предания». Стояли необычайные морозы, были страшные бури, градом выбивало поля, а на небесах то и дело видимы были знамения: столпы кровавые ходили, солнце меркло, явилась огромная звезда с метлой... «Зрите, православные, зрите знамения гнева Господня, излия бо Вышний фиал ярости Своея, грех ради наших. А за то всеблагий Творец род христианский наказует, что многие пошли по следам врага Божия и Пречистыя Богородицы - волка Никона!»

И малая доля подобных толков, проникая в крестовую патриаршую палату, могла бы смутить всякого, носившего жемчужных херувимов на голове и бархатную мантию на плечах, но не таков был Никон. Он, уж по природе своей, никак не мог своротить с раз избранного пути, никак не мог сделать какой-либо уступки, - словом, ни одного шага назад. Препятствия лишь усиливали его энергию и он, писавшийся «Божиею милостию великим государем и патриархом», всем объемом души верил в свое божественное право не только учить, но и повелевать. За отсутствием царя, он правил государством, и перед ним, вельдемановским мордвином, крестьянским сыном, волей-неволей преклонялись гордые, заносчивые, родословные люди Московского государства. Боярская дума думала так, как хотелось Никону. Во всех приказах творилась воля его; для непокорных же - тюрем и застенков было не занимать стать. Врач душевный карал телеса и карал тяжко. Непокорные попы томились в ссылках или в монастырских поварнях и погребах с цепями на шее. Дрожали и вельможи. Сама царица не считала себя вполне безопасною. Здоровье ее сильно расстраивалось.

Никон счел нужным строго, властию всей церкви, утвердить исправленный обряд. По правилам, это возможно было лишь посредством поместного собора. Собору же быть без воли и личного присутствия государя, по тем же правилам и по всем бывшим примерам, как в русской, так и в византийской церкви, нельзя. А государь все в Литве. И невольно медлил Никон, досадуя, давая волю гневу и в то же время постясь, молясь и нося тяжелые вериги, умерщвлял плоть свою. В это время он начинал уже деятельную переписку с восточными патриархами. Об уступках, о снисхождении, об усмирении народа патриарх и не помышлял: он презирал народ и его желания не меньше, чем впоследствии Петр.

Как скоро Алексей Михайлович воротился в Москву, Никон созвал собор русских архиереев (1656), еще раз утвердивший новоисправленный обряд, приравнявший двуперстие к ересям несториевой и армянской и проклявший крестящихся двумя перстами. Тогда же, для повсеместного прекращения службы по-старому, Никон приказал по всем приходам, и городским и сельским, отобрать старые книги. Поступая таким образом, он, конечно, имел в виду пример патриарха Филарета, не только повсюду отобравшего, но даже и сжегшего «Устав», напечатанный в Москве в 1610 году. Но что удалось царскому отцу, то не прошло благополучно при сыне вельдемановского мордвина. Двуперстники на соборную анафему отвечали анафемой, а разосланным для отобрания старых, свято чтимых книг «по многим городам и селам не отдавали и служить по ним не переставали». Посланные местами прибегали к насилиям; бывали драки и даже увечья из-за книг, а из некоторых церквей мирские люди тайком брали старые книги и, как драгоценность, уносили с собой в леса, в пустыни, в тундры отдаленного севера. До крайности крутая мера отобрания старинных книг на всем пространстве Московского государства потрясла всех, а особенно людей простых. «Как же, - говорили они, - ведь по этим книгам столько лет божественную службу правили, ведь по этим книгам святыя тайны совершали и нас освящали, а теперь эти книги не в книги? По этим книгам святые отцы Богу угодили, а теперь они негодны стали! Кто же правее, кто же святее: святые отцы и преподобные или Никон?» Вразумлять так говоривших, что таинство и души человеческие освящаются не внешним обрядом и не старыми или новыми книгами, а верою и благодатью, что исправление обряда необходимо - было совершенно невозможно. Простые сердцем и не книжные люди этого не понимали, да и понять не могли. Что же вышло? Все люди набожные, все люди, преданные церкви, уклонились от Никона и образовали раскол. Сюда принадлежало преимущественно простонародье, особенно женщины. Напротив, люди более или менее равнодушные приняли все, введенное Никоном. Сюда принадлежало большинство людей высших классов тогдашнего общества. Нелегко было и им переучиваться креститься: по привычке, усвоенной с младенчества, правая рука все складывала для крестного знамения два перста, но понемногу эти люди приобрели навык креститься по-новому.

Никон в своих действиях опирался на авторитет восточных православных патриархов и надеялся на них, как на каменную стену. Но люди Московского государства греков ставили ни во что. В XVII столетии патриархи, митрополиты, архимандриты, монахи и купчины греческие то и дело к нам ездили: привозили они четки иерусалимские, иконы, камешки от святых мест Палестины и взамен того получали червчатые бархаты веницейские, дорогие аксамиты и алтабасы, сибирских соболей, кафимский жемчуг и золотые ефимки. Чтобы получить побольше милостыни от набожного царя и благочестивых его подданных, греки возбуждали их к большей щедрости преувеличенными нередко рассказами о падении православия на Востоке. «От тесноты и гонения агарянского, - говорили они, - померче православия свет на Востоке; только во единой Москве, сем третьем Риме, истинная вера сияет, яко светило». Такие речи приходились русским по сердцу; они льстили народному самолюбию. Иные греки говорили: «К вам, в Москву, надо ездить учиться благочестию». Это еще более радовало русских и прибавляло хорошие лишки к милостыне, подаваемой «разоренным грекам». Но уважать греков - не уважали. Слова «суть же греци льстивы (то есть обманщики) до сего дня» со времен преподобного Нестора не выходили из сознания русских людей. Бывавшие в Москве греческие патриархи и митрополиты (1649-1654), видя рознь московских обрядов с греческими, не одобряли ее и советовали Никону поскорее приступить к решительному исправлению. Афонские старцы тоже говорили, что московский обряд нехорош, и жгли книги московской печати. Русский народ не слушал ни патриархов, ни афонских монахов, зато послушал старца Арсения Суханова, своего, русского, посланного царем и Никоном на Восток досматривать тамошние обряды. Суханов все, что видел, описал в своем «Проскинитарии», и списки с этого сочинения быстро разошлись в народе. В нем русский паломник описал все несходства обряда греческого с нашим, но еще более описывал небрежение греков к обряду. А для русских людей это больше всего значило. Равнодушие греков к памятникам святыни, сообщения их с иноверцами, несоблюдение постов в том строгом виде, в каком установились они в последнее время у нас на севере, странная для московского глаза одежда духовных лиц и самих монахов, ношение мирянами европейского платья - все это до глубины души возмущало Суханова, и он с наивностью паломника записал свои впечатления. Особенно поразило наших предков, когда они прочитали у Суханова о гречанках. На Москве женщины были особенно набожны и приходили в церковь не иначе, как под фатой, и становились особо от мужчин. Гречанки же, по словам Суханова, «ходят по-франкски (то есть по французской моде), рубашек не застегают, груди все голы, вся шея до сисек нага и держат шею и сиськи чисто гораздо, якобы для прелести. И так ходят не токмо жены, но и девицы. И женятся греки у франков и франки у греков». Это на московские глаза было самою страшною ересью и самым сильным развратом. Никогда не пользовавшиеся добрым мнением наших предков, греки, с появлением сухановского «Проскинитария», упали еще ниже. В то же время узнали на Руси, что многие греки признали главенство папы римского, что из самих константинопольских патриархов иные склонялись к латинству, что в Константинополе некоторые греки уклонились и в кальвинство. Еще двадцати лет не минуло, как тамошний патриарх, Кирилл Лукарис, явный протестант, был утоплен турками. И не только в западной Руси, в самой Москве явились было кальвинисты, последователи Лукариса. Хотя дело об этом ведено было в большом секрете, однако же слух о патриархе-кальвинисте ходил по Москве.

«У греков вера пестра, - говорили двуперстники, - по взятии турским салтаном Царьграда православие у них погибло, и они теперь, под личиною православия, содержат ереси: латинскую, кальвинскую и армянскую». «А Никон к нам хочет вводить сию пеструю веру!» - говорили другие. И когда указывали им на восточных патриархов, сидящих на апостольских престолах, что и они содержат те самые обряды, которые Никон теперь велел на Москве исполнять, что эти патриархи вполне одобрили новые книги, - слушать ничего не хотели двуперстники, начитавшиеся «Проскинитария», и отвечали увещателям: «Знаем мы тех патриархов, знаем мы, как они с богомерзкими турками с одного блюда мясо едят». А тут Аввакум-протопоп из заточения рассылает грамотки, двуперстники переписывают их в сотнях экземпляров. И говорит Аввакум вслух всей России: «Мудры б-ны дети греки; да с варваром турским с одного блюда патриархи кушают рафленыя курки, а русачки миленькие не так: в огонь полезут, а благоверия не предадут».

Задавали себе русские люди, ревнители старины и старого обряда, вопрос: «православны ли греки?» - и всегда почти решали такой вопрос отрицательно. «Ведь сами же греки сказывали, что им надо ездить в Москву учиться православию, а теперь хотят нас учить».

«Сказывают, - толковали на Руси и в домах, и на базарах, и на других многолюдных собраниях, - сказывают, что и крещены-то греки не в три погружения, а обливаны, как обливают в римском костеле. А крещение такое несть крещение, но паче осквернение. И в черкасских городех (Малороссии) тоже обливают, и в Киеве водится та же ересь, и у белоруссцев, а все оттого, что тамошние люди всегда были под греческим, цареградским патриархом, а не под нашими, православными. Оттого святейший Филарет, патриарх московский, и велел крестить белоруссцев совершенно».

«Везде нарушена вера православная, только в Московском государстве до дней наших стояла она твердо и сияла яко солнце. А теперь и у нас враг Божий Никон хочет ее извести»... «Что же это значит? К чему все это идет?» - спрашивали грамотеев скорбные, упавшие духом люди. Грамотеи раскрывали свято почитаемую народом и опороченную Никоном «Книгу веры», собирали вокруг себя кружки и, возгласив «внемлите, православные!», так читали и толковали:

«По тысящи лет от воплощения Божия Слова бысть развязан сатана, и Рим отпаде со всеми западными церквами от восточныя церкви. В 595 лето по тысящи жители в Малой Руссии к римскому костелу приступили и на всей воли римскаго папы заручную грамоту дали ему. Се второе оторвание христиан от восточныя церкви. Егда же исполнится 1666 лет, да нечто бы от прежде бывших вин зла некаковаго не пострадати и нам».

Роковой год приближался. Число 666 есть число апокалипсического зверя. Не народился ли в лице Никона антихрист? Такой вопрос возник у двуперстников и был решен положительно. Возненавидели Никона все от мала до велика, и не было ему другого имени, как враг Божий да антихрист. А он строил себе свой Воскресенский монастырь, по подобию великой иерусалимской церкви, спорил с боярами, поссорился и с царем. Самовольно оставив престол святителя Петра, засел он в своем Новом Иерусалиме и ни шагу в Москву. Между тем раскол церковный с каждым днем развивался более и более. Государь то и дело изо всех концов царства получал челобитные на Никона, с просьбой восстановить нарушенный им обряд. Двуперстники твердо были уверены, что долго созываемый собор для суда над Никоном отвергнет его «новшества». Собор как нарочно собрался в роковом 1666 году. Никон был осужден, но все распоряжения его по исправлению обряда одобрены и утверждены, а ревнители старины преданы анафеме.

«Погибло православие!» - завопил народ, ревностно преданный старине. И был стон и плач по селам и деревням, в лесах и пустынях.

Стали ждать с часу на час трубы архангела. «Мир кончается, антихрист явился, близок час страшнаго суда христова!» - говорили повсюду.

При таком настроении умов совершился в русской церкви раскол старообрядства.

На стороне противников Никона, ревнителей упраздненного в господствующей церкви обряда, оказались не исключительно одни белые священники: были и монахи, были даже архиереи. Таковы, по сказаниям раскольников, были: Макарий новгородский (1663), Маркелл вологодский (1656), Александр вятский (1679) - три иерарха северной части Великой России, где первоначально появились, дольше употреблялись и сильнее чем где-нибудь укрепились обряды, отвергнутые Никоном и проклятые собором 1667 года. Из названных архиереев дожил до этого собора один только Александр. Он был призван к соборному суду, раскаялся в своем заблуждении, был принят в общение с церковью, но через семь лет опять пошел по старине, самовольно оставил вятскую кафедру и удалился в пустыню, подле Сольвычегодска. Не видно, однако же, из письменных памятников того времени, как церковных, так и раскольничьих, не сохранилось и в преданиях, чтобы архиереи новгородский, вологодский и вятский при самом начале раскола поставили для старообрядцев изначала желаемого ими архиерея.

Более явно, более гласно воспротивился Никону епископ Павел коломенский. Он был земляк Никону, и у них были старые между собой счеты. Под соборным постановлением 1654 года (при издании «Служебника») Павел написал следующий протест: «аще кто от обычных преданий святыя кафолическия церкви отымет, или приложит, или инако развратит, анафема да будет». Никон увлекся: осудил личного врага своего без собора и сослал его в монастырь Палеостровский, что на берегу Онежского озера.

Имели старообрядцы попов довольно, но не было у них архиерея. Отделяясь от господствующей церкви не из-за догматов, не из-за форм церковной администрации, а лишь из-за обряда, они признавали, согласно православному учению, что в истинной церкви, которая, по слову спасителя, будет стоять до скончания мира, необходимо нужны три чина иерархии: епископский, иерейский и дьяконский, с преемственным от самих апостолов рукоположением. Необходимость иметь архиерея была для них крайне чувствительна. Потому приходившие к Павлу в палеостровское заточение, для собеседования и ради благословения, старообрядцы-двуперстники просили его о посвящении им архиерея. Видно, Палеостровский монастырь вовсе не был такою крепкою тюрьмой, какою представляют его некоторые раскольнические писатели, рассказывая о темничном заточении страдальца Павла. К нему имели свободный доступ. Он поучал приходящих, приказывал им свято хранить предания и крепко держаться иосифовских книг и старых обрядов, поддерживал в них ревность к старине, ненависть к Никону и его «новшествам», но вопреки некоторым позднейшим сказаниям решительно отказывался от посвящения не только архиерея, но даже и священника.

- Как же сохранимся в благочестии, владыка святый? - говорили Павлу, слезно рыдая, ревнители старого обряда. - Как же мы сохранимся в вере отцов и дедов наших, понеже ни един архиерей подобен тебе остался? Все они (архиереи) волею и неволею Никоновы книги и новые чины прияли. Посвяти нам епископа правоверного.

- Нет, - отвечал Павел, - не могу сего сотворите, понеже, хотя безвинно осужден есмь, самому же ся отмстить не повелено. Уже праведный Судья, Христос, бог наш, будет нас с Никоном судить.

- Но как же нам быть без епископа, владыко святый?

- Поищите от епископов, - отвечал палеостровский заточенник, - хоть они и подписалися Никоновы предания хранить, но еще благодать божия, по нужде, за преступление, от них до времени не отступила.

Много и неустанно молили Павла старообрядцы, но он оставался непреклонным. Без сомнения, сам Павел не воображал, как далеко зайдет раскол церковный впоследствии. Следуя его совету, двуперстники искали кого-либо из великороссийских архиереев, который бы пошел к ним, или бы согласился посвятить для них особого епископа, но «сего сделать, лютаго ради гонения, не могоша».


 

Так и умер Павел, не поддавшись на многие и частые прошения приходивших к нему старообрядцев.

В 1667 году московский собор предал непокорных господствующей церкви двуперстников анафеме; они на анафему отвечали анафемой. Дело зашло уже слишком далеко, так далеко, как не думали и не предвидели первые поборники старого обряда, толковавшие о Никоновых «новшествах» в боярских хоромах и в теремах царицы Марьи Ильиничны. Примирение сделалось невозможным. Отлученные от церкви хорошо понимали, что им уже нет возврата в ее недра. Но так как они не отвергали ни догматов, ни правил православия, ни уставов церковных, действовавших до Никона, а только некоторые обряды внешнего богопочтения совершали по старине, по-иосифовски, то естественно должны были озаботиться о полноте священного чина в своей церкви, которую считали единою истинною и православною. В священниках на первый раз недостатка у них не было: белого духовенства, уклонившегося в раскол при самом начале его, было довольно; но где же взять епископа, который бы рукополагал им новых священников, освящал миро и антиминсы, судил духовные дела и правоправил клиром и церковью?

В первое время после анафемы, провозглашенной в московском Кремле на непокорных двуперстников, заботы их об отыскании архиерея не были очень сильны. Тогда, как сказано уже, распространилось в народе всеобщее глубокое убеждение в близкой кончине мира. Повсюду слышались толки, что наступили последние времена, что скоро померкнет солнце, звезды спадут с неба и сгорит земля, а на ней и все дела человеческие. Были твердо и несомненно убеждены, что царство антихриста началось с 1666 года, согласно пророчению автора «Книги Веры».

По Апокалипсису же, власть антихриста должна продлиться ни более ни менее, как два с половиною года. Стало быть, в 1669 году кончина мира неминуемо должна последовать. И вот по Поволжью, где особенно силен был раскол, а также в лесах и пустынях отдаленного севера, собираются люди толпами, постятся, молятся, приносят друг другу покаяние в грехах, приобщаются старинными дарами и, простившись с земным миром, ожидают в страхе и трепете трубы архангела. Одни надевают черные рясы монашества, другие отказываются от пищи и добровольно умирают голодною смертью - «запощеваются». Исстари было и до сих пор повсеместно сохранилось в русском народе суеверное убеждение, будто кончина мира последует не иначе, как ночью, в самую полночь, или с субботы на воскресенье перед масленицей, - в это воскресенье, в старину, в Москве, в Успенском соборе, совершался даже особый обряд страшного суда, - или в ночь на Троицын день. Эти ночи в 1669 году старообрядцы нижегородские, а вероятно, и других мест, без сна проводили в лесах и оврагах. Надев чистые рубахи и саваны, ложились они в заранее приготовленные долбленые гробы и, лежа в них, пели заунывным, протяжным, за душу хватающим напевом:


Древян гроб сосновый,
Ради мене строен.
В нем буду лежати,
Трубна гласа ждати.
Ангелы вострубят,
Из гробов возбудят.
Я, хотя и грешен,
Пойду к богу на суд.
К судье две дороги,
Широкие, долги;
Одна-то дорога -
Во царство небесно,
Другая дорога -
Во тьму кромешну.

Другие по чину церковному сами себя отпевали, ежеминутно ожидая, что вот-вот земля потрясется, камни распадутся, солнце и луна померкнут, звезды, как дождь, посыплются на землю, и протекут реки огненные, и пожрут те реки всю тварь земнородную. Не только излишним, но даже богоборным делом считали заботы о земном. Еще с осени 1668 года забросили поля, не пахали, не засевали, а в 1669 забросили и дома. Голодная скотина, брошенная на произвол судьбы, бродила без пастухов и жалобным мычанием вторила заунывному пению лежавших в гробах хозяев. Ясачная мордва и бортники, а вместе с ними и русские люди, не подвергшиеся влиянию нравственной эпидемии, забирали беспризорный скот и расхищали дочиста покинутые деревни.

Миновали страшные ночи, миновал и весь роковой год, а мир стоит по-прежнему.

Что же это? Как же не исполнилось святое, не мимо идущее слово Апокалипсиса? Два с половиной года прошли, а кончины мира не бывало. Не знаем, много ли было благоразумных, отрезвившихся при этом, но мысль о близкой кончине мира долго и после того не покидала старообрядцев. Вспомнили, что «Книга Веры» начинает свое пророческое летосчисление с года Рождества Христова, а ведь сатана, говорили они, был связан в день спасительного воскресения Иисуса Христа. Рассчитали поэтому, что антихрист придет в 1699 году, конец же мира наступит не ранее половины 1702 года, ибо тридцать три года было земной жизни Спасителя. Тогда будет кончина мира, тогда непременно будет антихрист чувственный, антихрист, во плоти пришедший. И завладеет он царством, и наденет на главу свою венец, и на месте святе учинит мерзость запустения, Даниилом пророком пророченную, и муками и великими прощениями истребит он поклонение господу Иисусу Христу. Это верование подготовило Григория Талицкого и иных, огласивших Петра I антихристом и тем навлекших на раскольников страшные гонения со стороны правительства. Начались толки о пришествии в 1666 году антихриста не во плоти, не «чувственного», а пока еще «духовного». Начались выкладки и расчисления апокалипсических двух с половиной лет и данииловых седьмин. День страшного суда отсрочили, но ненадолго; с часу на час ждали антихриста во плоти. Глава раскола, Аввакум, прежде сильной и искренней речью поддерживал в старообрядцах твердую уверенность в действительность совершившегося уже в 1666 году пришествия «чувственного» антихриста. Он даже прямо, как будто очевидец, писал прежде своим приверженцам: «Я, братия моя, видел антихриста, собаку бешеную; право, видел. Плоть у него вся смрад и зело дурна, огнем пышет изо рта, а из ноздрей и из ушей пламя смрадное исходит, по нем царь наш последует, и власти, и множество народа». Теперь он, пустозерский заточенник, заговорил иное: «А о последнем дне и о антихристе не блазнитеся: еще он, последний черт, не бывал. Нынешние бояре комнатные, ближние друзья его, еще возятся, яко беси, путь ему подстилают и имя христово выгоняют. А как вычистят везде, так еще Илья и Енох, обличители, прежде придут, а потом антихрист в свое время». Слова «изящного страдальца» за старую веру, «протосингела российской церкви», как называли раскольники Аввакума Петровича, как и сам он называл себя, были в ту пору высшим авторитетом для отлучившихся от общения с церковью. Смутное время денно-нощного ожидания архангельской трубы прекратилось, но зато день за день ждали Илию и Еноха, а за ними и настоящего антихриста.

Но годы шли за годами, а труба архангельская все не гремела, и жизнь мира все по-прежнему шла своею обычною чередою. В семействах старообрядцев младенцы возмужали, люди взрослые постарели, пожилые сошли в могилу дряхлыми стариками, не дождавшись светопреставления. А попов с каждым годом становилось у них меньше да меньше, к исходу же XVII века и совсем вымерли попы, что оставили господствующую церковь при самом появлении никоновского «Служебника», те, которые ни разу не обошли налоя против солнца, ни разу не перекрестились тремя перстами. Смерть брала свое.

При таком «оскудении священства» одни раскольнические общины решились остаться вовсе без попов. «Сам Христос, - говорили они, - будет для нас невидимым святителем, как непреложно есть. Он невидимый глава церкви православной». «Сами себя освящайте, сами себе священники бывайте», - эти слова златоустовского «Маргарита» сделались теперь для них основным пунктом догматствования. И, не отвергая священства по принципу, они отвергли его по факту. «Благодать Божия взята на небо, - сказали они, - нет более ни священства ни освящения и не будет его до кончины мира, она же не закоснит». Так образовался раскол беспоповщины, вскоре распавшийся на многие толки. Беспоповщина решительно отвергла брак и снисходительно отнеслась к блудной жизни и самому разврату. Идеалом ее было общество монахов, самый суровый аскетизм и всеподавляющая мертвая обрядность. Последователи этого толка явились первоначально в Заонежском крае, в Поморье, в лесах Севера и Сибири, вдали от городов и больших селений, среди пустынной, унылой, мертвенной природы. Эта суровая, мрачная природа имела немалую долю влияния на ту суровость миросозерцания, которую истые беспоповщинские раскольники всецело удержали даже до дней наших.

Не то было в городах и больших селениях, и вообще в местах, где население жило теснее, где было больше жизни, где исстари теснее были завязаны узы общественные и семейные. Там образовалась так называемая поповщина. Последователи ее не чуждались мира и связей семейных, считая их необходимыми, и необходимым считали правильное церковное благословение брачного сожития, т. е. таинство брака. Они твердо держали в своей памяти, что брак, как и другие таинства, приемлемые православием, должны, по слову Спасителя, существовать до скончания мира. Поэтому считали необходимым священство, считали еще более необходимым иметь попов, как совершителей таинств. Но, не имея архиерея, преемственно от апостолов получившего власть святительскую, который бы имел право и власть рукополагать новых попов, старообрядцы толка поповщины стали привлекать к себе священников от господствующей церкви «старого», т. е. дониконовского рукоположения и «старого» крещения. Через немного лет вымерло поколение попов, посвященных ранее 1654 года, по старым книгам. Тогда поповщина «нужды ради» стала принимать к себе попов «нового» рукоположения, но крещения «старого». Прошли еще годы, и вымерло почти все поколение людей, родившихся прежде 1654 года и крещенных по иосифовским книгам. Это почти совпало с тем временем, когда южнорусские церкви подчинены были духовной власти московского патриарха и вслед затем много священников, а особенно архиереев, родом из Малороссии, явилось по городам великорусским. Это были люди ученые, получившие в Киеве и других местах такое образование, о каком и не снилось тогдашним людям Московского государства. Но раскольники давно уже заподозрили Малороссию в некотором отступлении от православия, в уклонении к римскому костелу, чему особенно подавало повод «обливательное крещение», нередко бывшее в малороссийских церквах, да и в Великой России, в крайних случаях, т. е. в случае болезни младенца, допускавшееся «Требником» первого московского патриарха Иова. Обливательное крещение, по понятиям раскольников, есть еретическое, а крещение еретическое, сказано в старых книгах, «несть крещение, но паче осквернение». Потому, решившись принимать беглых попов от церквей православных, последователи старообрядческой поповщины поставили непременным условием принимать попов лишь великороссийских, а отнюдь не малороссийских, и притом таких, которые бы получили рукоположение от архиереев-великоруссов, крещенных в три погружения.

Затем возник вопрос, как принимать попов великороссийских: перекрещивать ли их, как еретиков, или миропомазывать, как схизматиков, или же ограничиваться одною «исправою» (покаяние) с проклятием ересей. Об этом было много толков, споров и словопрений. Для решения этих вопросов собирались на Керженце особые соборы. Первоначально попов, переходивших в раскол, перекрещивали, потом принимали их только с «исправой», затем стали принимать «вторым чином», т. е. посредством миропомазания. Так ведется и до сего времени, особенно с 1779 года, когда на соборе, бывшем в Москве, окончательно было решено «перемазание».

Но архиереев все не было в поповщине, хотя последователи этого согласия и употребляли много трудов, много стараний, чтобы «снискать чин епископский». Мысль, что старообрядчество не есть истинная церковь, ибо не имеет трех чинов духовной иерархии, тяготила совесть отделившихся от православия. Неграмотные или мало сидевшие над свято-чтимыми книгами, люди молодые, которым было все равно, относились к этому предмету равнодушно, но пожилые грамотеи рано или поздно дочитывались в старых книгах, что без епископа церковь не церковь, а «самочинное сборище». Они приходили в ужас от таких слов, сказанных святыми отцами, и говорили набожным людям: «у нас нет епископа, стало быть, церковь наша не истинна, стало быть, нет в ней спасения; тщетны наши труды, тщетны наши страдания, напрасны лишения и самопожертвования!»

В утешение ли себе, в подкрепление ли колеблющихся, старообрядцы еще в последних годах XVII века распустили слух, что хотя они и не имеют в России епископа, но есть на земле места сокровенные, богом спасаемые грады и обители, где твердо и нерушимо соблюдается «древлее благочестие» и епископы правоверные сияют, как солнце. «Иначе и быть не может, - говорили они, - ведь должна же церковь Христова с богопреданным священством и епископами стоять до скончания мира». «Удобнейше есть солнцу от течения своего престати, неже церкви Божией без вести быти». Какая же весть о ней? Где она, эта святая церковь по древлему благочестию? В какой стране, в каком царстве?

- Далеко-далеко, там, на Востоке, - говорили поборники старообрядства, но где именно на Востоке, точно сказать не умели.

И вот, бог знает когда, бог знает откуда, распространился слух, что не все восточные патриархи от притеснения турецкого ослабели в правоверии и исказили веру Христову латинскою и кальвинскою ересями, что патриарх антиохийский, с подведомственными ему церквами, непреложно и нерушимо хранит святоотеческие правила, предания и обряды во всем, и твердо содержит «древлее благочестие». Почему именно старообрядцы отнесли это к антиохийскому, а не к другому патриарху, трудно теперь сказать. Разве оттого, что Арсений Суханов, не быв в Антиохии, ничего не говорил о ней. Антиохийский патриарх Макарий два раза был в Москве и даже проезжал Волгой; жил некоторое время в Желтоводском Макарьеве монастыре, вокруг которого раскол был в полном разгаре. Отлучившиеся от церкви своими глазами могли видеть и видели, что «патриарх Божия града Антиохии» не соблюдает их обрядов. Но они говорили: «так, Макарий действительно отступил от православия, это верно; но Господь не допустил его до Божия града, да не внесет в него разврата и еретическаго учения: на пути он злою смертию издше, и благочестие сияет в Антиохии по-прежнему». Слух об антиохийском патриархе был принят за неоспоримую истину не только поповщиной, но и беспоповцами. Он держится даже до сих пор. В XVIII столетии, по всей вероятности, во второй уже половине его, распространилось по раскольническим обществам рукописное путешествие беспоповщинского инока Марка из монастыря Топозерского. Ходил этот старец в Сибирь, добрался до Китая, перешел степь Гоби и добрался до Японии, до «Опоньского царства», что стоит на океане-море, называемом «Беловодие», на семидесяти островах. Искав с долгим терпением древлего благочестия на Востоке, Марко нашел его будто бы в Японии. Там видел он 179 церквей «асирского языка». Тамошние христиане, говорит Марко, имеют своего, православного патриарха, антиохийского поставления, и четырех митрополитов. А русских церквей в Японии сорок, и русские имеют митрополита и епископов, которых посвятил тот патриарх «асирского языка». От гонения римских еретиков много народу (греческого?) уклонилось в те самые восточные пределы, а россияне, во время изменения благочестия, уклонились сюда из Соловецкой обители и из прочих мест; много народу отправлялось кораблями Ледовитым морем и сухопутным путем. Бог наполняет сие место.


 

Что в китайских владениях (в принадлежащей теперь России Амурской области) издавна селились беглые из Сибири раскольники, это не подлежит никакому сомнению: об этом производилось несколько дел. Но о старообрядцах в неведомой Японии говорит, сколько нам известно, один лишь Марко Топозерский, да еще в 1807 году поселянин Бобылев подавал об них правительству особую записку. Не отрицаем и не утверждаем, во всяком случае, любопытного известия о русских в Японии. Не мудрено, что сибирские раскольники и пробрались на Курильские острова, а оттуда в Японию, но патриарх японский, и митрополиты, и 179 православных церквей, по всей вероятности, - плод изобретательной способности старца Марка. Тем не менее известие его убедило русских старообрядцев в том, что у них есть своя иерархия, хотя они и оторваны от нее дальностью расстояния и другими обстоятельствами. Это успокаивало их совесть. «У нас есть епископы, стало быть, церковь наша истинна», - говорили они. Толки о «патриархе асирскаго языка», живущем в Японии, сильней и сильней распространялись впоследствии и наконец распространились по всему русскому старообрядчеству, точно так же, как в средние века распространилось и в продолжение нескольких столетий признавалось за неоспоримую истину существование где-то на востоке пресвитера Иоанна. И действительно, вся обстановка средневекового пресвитера Иоанна вполне сходна с обстановкой раскольничьего «асирскаго патриарха, что в Опоньском царстве». И тот и другой - первосвященники, и тому и другому подсудны все мирские дела. «Там светскаго суда не имеют, - говорит Марко, - управляют народы и всех людей духовныя власти, и преступлений там нет». Совершенно то же, что и в царстве Иоанна-пресвитера. Далее вся обстановка таинственной земли Опоньской, эти земные расседины, эти необычайные морозы, при которых, однако, растут и виноград и рис, эти землетрясения и беспрестанные громы и молнии - все это так сходно, если не совсем похоже на средневековые европейские сказания о таинственных землях отдаленного Востока. Старообрядцы твердо были уверены в действительности патриарха и епископов в «Беловодье», и нередко бывали случаи, что люди недобросовестные, в XVIII и в начале XIX столетия, пользовались уверенностью раскольников в действительности японской иерархии: самозванцы-попы сказывались священниками, ходившими за посвящением в Опоньское царство, показывали какие-то ставленные грамоты от небывалых архиереев и собирали деньги за исправление треб.

Увеличению и разнообразию раскольнических толков о «сокровенных епископах древляго благочестия» немало помогала и народная фантазия. Пошли по народу толки о невидимых городах и монастырях, колокольный звон которых бывает будто бы слышен в тихие летние ночи. Пошли толки о Млевских монастырях, о невидимом граде Большом-Китеже, о старцах гор Архангельских, или Кирилловых, и Жигулевских и т. п.


 

Ко всем этим и подобным им местам народная фантазия, под влиянием раскола, приурочивала и «архиереев древляго благочестия».

Но сказочное антиохийское старообрядческое архиерейство и рассказы о Японии, Китеже, Млевских монастырях и т. п. не могли вполне удовлетворить старообрядцев, искавших не фантастического архиерейства. Они с каждым годом сильней и сильней чувствовали необходимость епископов в своей среде. Вследствие того еще в последних годах XVII столетия возникло у них сильное стремление каким бы то ни было способом добыть себе архиерея. Но как и откуда взять его? За местом его водворения, за безопасностью от неминуемых преследований со стороны правительства дело не стало бы. Много было укромных мест и дома, а еще более за границей. Но к великороссийским архиереям и подступить было нельзя с предложением перейти в раскол; к малороссийским еще более, да к тому же они все поголовно заподозрены были в обливанстве. Есть предание, будто бы нижегородский митрополит Исаия (1699-1707), человек престарелый и набожный, привержен был к старым обрядам и потворствовал раскольникам, что раскольники питали надежду на его согласие перейти к ним. Но это предание требует подтверждения, тем более, что оно, кажется, не отличается древностью, а сложилось в позднейшее время. Был еще в то время архиерей, сочувствовавший раскольникам: Игнатий Тамбовский, приятель Григория Талицкого, распространявшего около 1700 года мнение, что Петр I есть антихрист. Этого Игнатия лишили сана и сослали в Соловецкий монастырь, в Головленскую тюрьму. Но ни из дела о нем не видно, ни преданий не сохранилось, чтоб он был в сношениях со всеми раскольниками.

Кажется, всего бы проще было старообрядцам избрать из своей среды влиятельного, уважаемого и достойного человека и возвести его на степень первосвятительства. Но, по первому апостольскому правилу и по шестидесятому карфагенского поместного собора, необходимо, чтобы епископ был рукоположен епископами и притом не менее как двумя или тремя. Стало быть, старообрядцам надобно было просить православных архиереев, чтобы они посвятили им епископа. Иного средства не было. Но ни великороссийские, ни малороссийские архиереи ни в каком случае не согласились бы исполнить такую просьбу раскольников. Они были довольно обеспечены, а в случае согласия на просьбу старообрядцев им предстояло бы по меньшей мере кончить жизнь на Соловецком острове или в Рогервике. Оставалось обратиться к православным архиереям заграничным, которые, не зная русского языка и не разумея хорошо, в чем именно состоит образовавшийся в русской церкви раскол и что такое значат слова: «старый обряд» и «древлее благочестие», могли посвятить старообрядцам архиерея. Старообрядцы и остановились на этой мысли.

Эта мысль явилась у них еще в первых годах XVIII столетия. Поповщинские общины решили послать на восток, к грекам, хорошего человека, искусного в церковных уставах, чтоб он изведал, какова в самом деле у греков вера и можно ли от них принять епископа. Выбор пал на старца Леонтия. В конце 1701 года он поехал в Киев, а отсюда в феврале 1702 года пустился в заграничное странствие. Через польские владения и через Яссы Леонтий проехал в Галац и отсюда плыл водой до Константинополя. Пробыв здесь четыре месяца, отправился он в Египет и Иерусалим и в июне 1703 года воротился в Россию. Вести, привезенные Леонтием, были неутешительны для старообрядцев. Он не нашел нигде на востоке такого православия, о каком мечтали наши ревнители «древляго благочестия». В его сочинении: «Разгласие греков с древним святых отец преданием восточныя церкви» гораздо сильнее, чем в «Проскинитарии» Суханова, представлены мнимые отступления от православия восточных христиан. Так начинается это сочинение старообрядческого паломника: «Греки в крещении обливаются, а не погружают; крестов на себе не носят, крестятся в молении не истово, ни на чело ни на плечо не доносят рукою, махают семо и овамо, в церкви стоят в шапках, не скидают, как молятся; в церкви стоят в стойлах, искривяся, гордо, а глядят на стену, а не ко образам святым, служат литургию на одной просфоре, и то на черствой; мирские у них, не говев, приобщаются, патриархи, митрополиты и прочий духовный чин табак пиют и в грех того не ставят, патриархи, митрополиты и попы усы себе подбривают, и гуменцов не подстригают, но некако странно - снизу голову кругом подголяют до полголовы, как обысы махаметанские подбривают, так бритися у них научилися; в пост великий всякия гадины и ползающия животные в море и в реках едят, и в прочие дни также те ползающия едят; мирские и женский пол сквозе царския двери в алтарь ходят, и затворяют двери жены, а кадят простолюдины по-поповски: когда поп с переносом идет, а мужик идет перед попом задом, кадилом машет на святыя; греки, когда за трапезу приидут, то сядут, «Отче наш» сидя говорят, также после трапезы за «Достойно» не встают, сидя говорят. Евангелие в церкви чтут, оборотя на запад. Патриарх греческий церкви на откуп погодно отдает по 100 рублев и по 200. А кто больше талярей даст в год, хощь таляр передаст, так тому и церковь отдаст. Свечи у них воск с салом да с смолою мешают, а воск белый, а когда в церкви свечи горят, свежему человеку зело тяжко, а когда светильня на свещи нагорит, и тогда, сняв свечу с подсвечника, наступя ногою, да и оторвет светильню - странно зело! Часов пред обеднею не поют, разве обедни не будет; греки на заутрене «Бог Господь» никогда не поют, а песни во псалтире пред каноном всегда говорят; а церкви у них, как простая хоромина: крестов на них нет, ни звону нет, против воскресения ходит пономарь по улицам, кричит, чтобы шли до церкви... а в домах их икон нет, с турками во всем смесилися. Греки непостоянны и обманчивы, точию христианами слывут, а и следу благочестия в них нет, да и неоткуду им благочестию и научиться, ибо книги им печатают латыни в Венеции; каковые пришлют латыни, по их и служат и поют. Греки нравы и поступки внешние и духовные держат все с турецкого переводу; духовный чин у греков хуже простого народа. Крестятся странно в церкви: рукою махнет, а сам то на ту сторону, то на другую озирается, что коза; а митрополиты и в церкви зело неискусны, во время пения со стороны на сторону с греками говорят криком и смеются, что и пения не слыхать от их неискусства... Грекам жену или сына поучить и побить нельзя, скажет: «я потурчуся». Греки московских людей зело не любят... Сами греки сказывали Леонтию москвитянину: ни близ-де христианства не хранят, в посты и в великий пост, такоже во весь году среду и пяток мясо едят; греческия власти (архиереи) у себя в келии красиков держат, а греки о семь их весьма злословят и поносят недобрым именем. Турки милостивее греков, и жиды нравами лучше грек» и т. д.

Такого рода «разгласий» греческих обычаев с старорусским обрядом было больше чем достаточно для совершенного убеждения тогдашних наших раскольников, что ни в Царьграде, ни в Иерусалиме и нигде на Востоке нет истинного православия. Особенно смущало их то обстоятельство, что греки, по словам Леонтия, совершают обливательное крещение. Это всегда смущало русских старообрядцев и даже в настоящее время значительную часть поповщины отвращает от белокриницкой иерархии, главою и источником которой был грек (?) Амвросий, многими заподозренный в обливанстве.

Но нужду в архиерее так сильно чувствовали старообрядцы, особенно на Ветке, что вскоре началось искание архиерейства - в Молдавии.

В XVIII столетии, когда старообрядцы поповщинского толка начали искать архиерейства, их общины находились уже не только в разных местах России, но и за границей. Преследования раскола со времен собора 1667 года, а в особенности известные двенадцать статей царевны Софьи Алексеевны 1685 года, апреля 7-го, были причиной переселений раскольников за границу.

Раскольники уходили из городов и селились по лесам и, как некогда казаки, отодвигались далее и далее от Москвы к украйнам государства. Вскоре отдаленное Поморье и южные украйны на Дону, на Волге, на Яике, в Сибири наполнились старообрядцами. Казаки поступили в раскол почти поголовно. Московское правительство не ослабляло между тем мер преследований: костры горели, резались языки, рубились головы, удары кнута раздавались в застенках и на площадях, тюрьмы и монастыри были полны раскольниками. Царевна Софья или, вернее сказать, ее богомолец, святейший патриарх Иоаким малоросс, самый ужасный из всех гонителей раскола, в 1689 году велел «смотреть накрепко, чтобы раскольники в лесах и волостях не жили, а где объявятся - самих ссылать, пристанища их разорять, имущества продавать, а деньги присылать в Москву». Преосвященный Макарий в своей «Истории раскола» говорит, что «раскол решительно был запрещен в России, и никто ни в городах, ни в селениях не смел открыто держаться его. Потому раскольники или таили веру свою, или убегали в пустыни и леса, где заводили для себя приюты. Но и там их отыскивали, жилища их разоряли, а самих приводили к духовным властям для убеждений, а, в случае нераскаянности, предавали градскому суду и часто смерти». И этих слов достаточно для уразумения того безвыходного страшного положения, в каком находились раскольники, особенно во время Иоакимова патриаршества. Им не позволялось жить ни в городах, ни в волостях, ни в лесах, ни в пустынях. Куда же было деваться? Ушли они в леса поморские, сибирские, печорские, чердынские, кайгородские, керженские; ушли туда, где, быть может, до того и ноги человек не накладывал, но сыщики и там их находили. Их ловили, и если они объявляли себя раскольниками, но не отказывались от своих верований, не присоединялись ввиду казни к господствующей церкви, готов был сруб или костер. Если не сознавались в расколе, готов был кнут, а за ним ссылка и конфискация имения. Если же наконец они обращались в православие, им все-таки, на основании Софииных статей 1685 года, «чинили наказание», после чего отправляли в дом патриарха или епархиального архиерея «ради исправления» на тяжкие работы, за замки и затворы, на хлеб и на воду. Раскольники бегали по лесам, с разоренных жилищ в глубокие трущобы, за болота, за трясины, но усердные сыщики и здесь отыскивали их.

В это тяжкое для старообрядцев время из конца в конец русской земли раздался голос наставников раскола: «за рубежом древлее благочестие во ослабе».


 

И громадные толпы бросились в Швецию, в Пруссию, в Польшу, в Турцию, за Кавказ, в китайские владения и даже, если верить Марку Топозерскому в Японию.

Переселение за рубеж в случае какой-либо невзгоды на родине - одно из самых старых и самых обыкновенных явлений русской жизни. До XVII столетия оно составляло даже весьма важное и в течение долгого времени упорно отстаиваемое право аристократии, право, для сокрушения которого Иван Грозный употреблял самые энергические меры, а все-таки не смог вконец сокрушить его. Самая торная, в продолжение веков протоптанная русскими выходцами дорога вела за литовский рубеж, в то время не очень далекий от Москвы. По этой-то дороге преимущественно и устремились раскольники. Особенно сильно было переселение их по кончине царя Федора Алексеевича.

Московский поп Кузьма, прихода Всех святых на Кулишках, бывший в числе тех беглых священников города Москвы, которые с самого начала церковного раздора открыто пошли против Никона, поддерживал в среде уважавших его за добрую жизнь и благочестие прихожан отвращение от «новшеств» и ревность к старому обряду. Прихожане по большей части были посадские люди, занимавшиеся городскою промышленностью и местною торговлей. Люди были все достаточные. Когда собор 1667 года провозгласил анафему, поп Кузьма не захотел оставаться в Москве, которую теперь называл «Вавилоном». С двенадцатью семействами самых ревностных к старому обряду прихожан бежал он на самый рубеж литовский, в Украйну Стародубскую. Здесь у него был приятель, вероятно, один из сотников Стародубского полка, Гаврила Иванович. Снисходя к просьбе попа Кузьмы, велел он курковскому атаману Ломаке поселить московских выходцев в местечке Понуровке. Подле этого местечка, на реке Ревне, явилось в 1669 году первое раскольническое поселение в Стародубье. Слух об этом прошел между старообрядцами в Москве и в околомосковных городах. О Кузьме говорили, как о некоем святителе, странствующем «ради старыя веры». В первый же год беглые из России раскольники, стремившиеся по следам попа Кузьмы, населили четыре слободы: Белый-Колодец, Синий-Колодец, Шелому и Замешево. Пятнадцать лет жили они спокойно в лесах стародубских. Сюда к ним пришел и другой священник из города Белева, по имени Стефан, и с ним много старообрядцев из нынешних Тульской и Калужской губерний. Они основали слободу Митьковку. Царевна Софья и патриарх Иоаким узнали об этих поселениях. Тамошнему полковнику повелено было применить относительно поселившихся в Стародубье 12 статей 1685 года и возвращать их на родину. «Таковому указу разгласившуся, - говорит один раскольнический писатель: - ревнители древних преданий бегу яшася, по разным местам рассеяшася... Гонению же в Великороссии на старообрядца належащу, мнози оставляюще своя отечества». Насельники старообрядских слобод перешли рубеж литовский, бывший от них всего верстах в пятнадцати. Здесь, у самой почти русской границы, они нашли для себя удобное место. На пустом острове р. Сожи, текущей в Днепр, недалеко от нынешнего города Гомеля, они построили первую слободу, названную, по имени острова, Веткою. Пан Халецкий, которому принадлежал этот остров, был очень рад пришельцам, отвел им пустовавшую дотоле у него землю и, получая за нее от старообрядцев хороший чинш (оброк), защищал их, сколько мог. Это было в 1685 году. Последователи поповщины, жившие в России и подвергавшиеся преследованиям, узнав, что за литовским рубежом «старая вера во ослабе», устремились из разных мест «во оная на Ветке прославляемая места, изволяюще странствование, оземствования паче утешения своих мест со отступлением. И сицевыми народы пустая места и звepoпacтвeннaя населяхуся, и вместо древес людей умножение показася, трава и терния растущия в вертограды и садовия обратишася, гради втории показашеся населением человек, ими же населишися Косецкая, Романове, Леонтиева». Всего в самое короткое время старообрядцы населили четырнадцать больших слобод.

Через десять лет по основании, Ветка сделалась средоточием всей поповщины, как бы ее митрополией. Это случилось вследствие переселения сюда из Керженских скитов черного попа Феодосия. Много странствовал на своем веку этот человек. При начале церковного раздора ушел он из Рыльского монастыря на Донец, но был пойман, судим и, по лишении сана, заточен в Кирилловом Белозерском монастыре. Здесь сидел Феодосий семь лет и обратился к церкви, но, когда его заставили читать синодик и дали ему некоторую свободу, он бежал в Поморье, а оттуда в Керженские леса, где, вместе с пошехонским дворянином Федором Яковлевичем Токмачевым поселился сначала на Белмаше, а потом в скиту Смольяны, который был тогда центром всего Керженца и Чернораменья. Прежде жил тут Дионисий Шуйский, у которого был довольный запас мира и св. даров, освященных еще при патриархе Иосифе. Это возвысило Дионисия на степень главы старообрядчества, а жительство его, Керженец, сделало как бы митрополией всех последователей поповщины. Не имея ни антиминсов ни одиконов, - ни Дионисий ни другие попы, уклонившиеся в раскол, не могли служить литургий, и тот, у кого было более старых запасных даров, делался самым влиятельным человеком. За дарами приезжали на Керженец издалека, и повсюду распространялась слава Дионисия и Керженца, в то время еще не разделившегося на секты. Феодосий около 1690 года сделался преемником Дионисия и вместе с Токмачевым правил всем Керженцом: собирал соборы, распространял и поддерживал раскол, и этим обратил на себя зоркое внимание правительства. Начались розыски. Токмачев был арестован, его судили и сожгли, а друг и собеседник его Феодосий успел бежать в Калугу. Смольяные были разорены дотла. Это было в 1694 году. Феодосий, не имея при себе ни мира, ни запасных даров, которые при скором бегстве оставил в Смольянах, чувствовал, что он лишился влияния на старообрядцев; что слава его, как главы раскола, миновала. В Калуге представился однако ему счастливый и совершенно неожиданный случай поправить дела. Выше сказано было, что старообрядцы в то время нигде не служили обедни, и что у них повсюду чувствовался крайний недостаток в святых дарах.

В Калуге стояла одна ветхая церковь Покрова Богородицы. Много лет уже не отправлялось в ней, за ветхостью, церковной службы, но церковь не была нарушена: в ней был и престол и антиминс, освященные еще при патриархе Иосифе, и иконостас времен Ивана Грозного. Старик Феодосий, уже более полувека не служивший обедни, изыскал случай ночью, в великий четверток 1695 года, совершить в этой запустелой церкви литургию и освятить запасные дары. Все сделано было сообразно требованиям самых строгих ревнителей старого обряда. В дониконовской церкви, на дониконовском антиминсе, дониконовского рукоположения священник совершил литургию по старому «Служебнику». Святость даров, освященных Феодосием, была для всех несомненна; даже самые беспоповцы просили у него совершенных им даров. Феодосий разослал частицы их по всем сторонам, где жили старообрядцы, и его падавшая было слава возникла в новом, большем прежнего блеске. Осталось неизвестным, каким образом Феодосий получил доступ в калужскую церковь, но полагать надобно, что тут действовали деньги, ибо вскоре после того Феодосий сделался владетелем Иоанновского иконостаса, сто лет с лишком находившегося в калужской церкви, в которой удалось ему отслужить обедню, доставившую ему столько славы и влияния. В русских пределах с такими приобретениями Феодосию оставаться было небезопасно; розыски его не кончились. За литовским рубежом было невпример надежнее и безопаснее. На Ветку усердно звали его тамошние старообрядцы, сведав, каким сокровищем он обладает. Ветковские отцы послали искусного старца Нифонта и других в Калугу с просительными письмами к Феодосию, приглашая его к себе на жительство. Феодосий согласился и в 1695 году перешел литовский рубеж и явился на Ветке, «вси же радостными приветствы возблагодариша приход его к ним и вси радостное торжество о нем сотворяюще, всяко место и всяк дом радостное возглашающе, ликующе, купно и веселящеся на вступление того, вси увядшие печалию весело хождаху».

Посмотрел Феодосий; видит - ветковская моленная мала, не может вмещать всех богомольцев, ибо с каждым днем население тамошних слобод увеличивалось бегавшими за границу старообрядцами. И велел ее распространять. Обрадованные ветковцы живо схватились за топоры и в несколько дней срубили из дубового леса большую церковь. Феодосий поставил в ней калужский иконостас и вместе с двумя попами - родным братом своим Александром и приехавшим из Москвы Григорьем - освятил церковь во имя Покрова Богородицы, на антиминсе, который был на Ветке еще до водворения в ней Феодосия. Предшественнику его, ветковскому попу Иоасафу, привезла этот старинный антиминс, по всей вероятности, выкраденный из какой-нибудь православной церкви, старица из города Белева, по имени Мелания. Это была первая раскольническая церковь, и литургия, совершенная тремя попами в день освящения ветковской церкви, была первая раскольничья обедня.

Ветка с церковью и обеднями стала быстро возвышаться, толпы за толпами приходили на берега Сожи. Русские старообрядцы вскоре населили здесь четырнадцать больших слобод. В них было до сорока тысяч жителей. Явились монастыри, мужские и женские. Миряне занимались торговлей и управлялись выборными людьми. Феодосий сделался главою всей поповщины; он рассылал благословение и святые дары по всем общинам, принимал беглых от господствующей церкви попов и рассылал их по разным местам. Нигде не могли принять попа без благословения настоятеля ветковской Покровской церкви. Самый Керженец преклонился перед Веткой: туда, в это бывшее дотоле средоточие всей поповщины, Феодосий посылал грамоты, как власть имеющий. Недоставало мира: старое, иосифовское, старообрядцы разбавляли деревянным маслом. Через полвека и разбавленного таким образом было очень мало. Феодосий сварил и миро.

Во время вторжения Карла XII и измены гетмана Мазепы раскольники ветковские, а также и оставшиеся в Стародубье сами собрались и стали против врагов русской земли. Они оказали услугу Петру I, отбивая у шведов обозы, нападая на малые отряды, - одним словом, ведя в это время партизанскую войну. Несколько сот шведов было убито старообрядцами, а захваченных пленников жители стародубских слобод представили лично Петру. Государь был доволен таким доказательством их верности, простил беглецов и утвердил за ними те земли Стародубья, на которых они поселились. Ветковцев он не велел трогать. Это обстоятельство много способствовало к возвеличению тамошних раскольнических общин. Стародубские слободы, запустевшие было за двадцать перед тем лет, вновь заселились больше прежнего. Через несколько лет они были сильны и влиятельны не менее самой Ветки.

Гонения были только в Москве, на Керженце и по Волге. Петра вооружили против тамошних старообрядцев распространяемые ими по народу толки о том, что Петр - немец, швед, подметный царь, антихрист, что не повиноваться ему, «братися с ним, яко со врагом Господним, яко с антихристом», сам бог повелевает. Мы уже говорили, что в 1669 году ошибшиеся в расчислениях о кончине мира раскольники высчитали, что антихрист придет в 1699 году, а кончина мира последует в 1702 году. В 34 году по Р. X. распят был Спаситель, - говорили они, - и тогда же связан сатана на тысячу лет, то есть до 1034 года, когда отпала римская церковь от православия. С этого времени до явления антихриста долженствовало исполниться число лет, равное апокалипсическому числу в имени антихриста, то есть 666. Итак, он должен явиться в 1699 или 1700 году, а через два с половиной года, то есть в 1701 или 1702 году, должно последовать светопреставление. Когда исполнились эти года, Петр I воротился из-за границы, обритый, в немецком платье, и стал переделывать Русь на «немецкий манер». Сведали старообрядцы, что, возвратясь в Москву, он, не заезжая ни в Кремль, к тамошним чудотворцам, ни к Иверской Божьей Матери, прямо проехал на Кукуй, в Немецкую слободу, в дом виноторговца Монса, где с его дочерью и Лефортом прокутил целую ночь. На другой день по приезде, когда представлялись к нему бояре, он обрил их, кроме только двух, и затем велел всех русских людей бороды лишать и всем немецкое платье надевать. Через пять дней, в день Нового года (1-го сентября), вопреки древнему, свято чтимому обычаю, Петр не явился на Кремлевской площади в царском облачении и не принял, по древнему обыкновению, благословения патриарха и поздравления от бояр и от народа, и сам не «здравствовал народ» с новолетием. Зато в этот самый день был на пиру у Шеина, много пил и велел шутам резать последние боярские бороды. Через неделю по приезде был пир у Лефорта, на пиру бритый царь, бритые бояре и немцы с женами и дочерьми сильно выпили. Музыка гремела; царь плясал с немками. Через двенадцать дней по приезде, не допустив царицу на глаза, постриг ее и заточил в Суздальский монастырь. Отправив такие пиры, принялся Петр за кровавый пир - за стрельцов: через три недели по возвращении его из чужих краев начался стрелецкий розыск. Стены Кремля были утыканы стрелецкими головами, и сам царь, в Преображенском, рубил головы стрельцам. Петр публично ел скоромное по постам. Изменил исчисление, перенес Новый год с сентября на январь. Соблазнились и смутились русские люди больше, чем сто лет перед тем смущались они во дни Гришки Отрепьева. «Да впрямь царь ли он? Не по-царски поступает. Не новый ли это у нас Гришка Расстрига объявился?» - заговорили в народе. И пошли толки: «благочестивый царь Петр Алексеевич поехал в Стеклянное государство и там пропал без вести». Исключительно русское воззрение! Стали спрашивать: «а кто же теперь на Москве царство держит?» Отвечали: «сказывают, что некий жидовин от колена Данова.


 

Как скоро-де он наехал на Москву и все стал творить по-жидовски: у патриарха благословения не принял, в дом Пресвятыя Богородицы честнаго и славнаго ея Успения, на поклонение ризе Господней, пречестной Владимирской иконе Богородицы, писанной Лукой евангелистом, и к цельбоносным мощам московских чудотворцев не пошел, потому что знал - сила Господня не допустит его, окаяннаго, до святого места. К Архангелу не ходил, гробам прежних благочестивых царей не поклонился, для того, что они ему чужи и весьма ненавистны. В кремлевские чертоги не вошел, глумяся над ними и сожечь их замышляя. Никого из царскаго рода: ни царицы, ни царевича, ни царевен - не видал, боясь, что они обличат его, скажут ему, окаянному: «ты не наш, ты не царь, а жид проклятый». Для того царицу и царевен постриг, а маленькаго царевича, сына благочестивого царя Петра Алексеевича, коему бы достояло теперь прияти великий скифетр московского государства и всея России, немцам отдал, а потом убил. Народу в день новолетия не показался, чая себе обличения, якоже и Гришке Расстриге обличение народное было, и во всем по-расстригиному поступает: святых постов не содержит, в церковь не ходит, в бане каждую субботу не бывает, живет блудно, с погаными немцами заедино, и ныне на Московском государстве немец стал велик человек. Самый лядащий немец теперь выше боярина и самого патриарха. Да он же, жидовин, с блудницами-немками всенародно пляшет. Бояр перебрил и в немецкие кафтаны обрядил и всех русских людей велел бороды лишать и всем немецкие кафтаны носить. Пьет вино не во славу Божью, а некако нелепо и безобразно во пьянстве валяяся и глумяся во пьянстве; своих же пьяниц оваго святейшим патриархом нарицает, овых же митрополитами, и архиепископы и епископы, себя же протодиаконом, горло велие имеяй и срамоты со священными глаголы смешивая, велегласно вопия на потеху своим немецким людям, паче же на поругание святыни. Сам табак пьет и других пить сие треклятое зелие повелевает, а при благочестивых царех тем, кто табак пьет, носы резали. Патриарший чин упраздни, и митрополитов такожде упраздняя. У Бога восемь лет украл, чая да не явится в людях пророченное о нем тайновидцем Иоанном Богословом исчисление времен, - да не явится антихристом, в мир пришедшим, еже и бысть. Страдничества же того жидовина и всяких дел его нечестивых всех по ряду невозможно описати, аще бы вся богопротивныя дела сего жидовина описати, мню со евангелистом Иоанном, миру целому не вместити пишемых книг. Оле! разорения благочестия, оле! попрания святыни Господней, оле же запустения на месте святе, пророченнаго Даниилом пророкам».


 

Под влиянием подобных толков образовалось в раскольниках убеждение, что антихрист, ожидаемый ими в 1699 году, не кто другой, как Петр I. Явились грамотеи, прилежно занявшиеся составлением выписок об антихристе из разных книг, с применением их к личности Петра I. Тотчас по возвращении его из-за границы такими выписками, между прочими, занялся переписчик книг Григорий Талицкий.


 

Писания его одобрялись не только священниками, но даже одним архиереем - тамбовским Игнатием. Подражателей Талицкому было много: немало было их и на Керженце и по Волге. Фанатики гибли на кострах и плахах, умирали с радостью, утешая себя мыслью, что гибнут от руки самого антихриста и потому несомненно будут удостоены царства небесного. По местам являлись люди, называвшие себя кто Енохом, кто Илией пророком, пришедшими для обличения антихриста. В 1701 году опять явились «гробополагатели» и, лежа в саванах, опять отпевали себя, опять тоскливо пели:


Древян гроб, сосновый,
Ради мене строен,
В нем буду лежати,
Трубна гласа ждати...

По городам толковали, и Талицкий писал, как Петр пойдет на войну, начинавшуюся тогда со шведами, то бы разосланным стрельцам собраться в Москву и посадить царевича Алексея Петровича на царство, а если и он в жидовство пошел и немцам во всем учинился, то выбрать царя православного. Указывали даже на кандидата в цари, на престарелого и богатого князя Михаила Алегуковича Черкасского, которому и Петр не посмел обрить бороды. Петр приказал Стефану Яворскому написать книгу «О знамениях пришествия антихристова», чтобы народ, читая ее, не верил раскольническим разглашениям, а раскольников объявил «лютыми неприятелями, государству и государю непрестанно зло мыслящими». Особенное внимание обратил он на Керженские леса, которые св. Дмитрий Ростовский назвал Брынскими.


 

Там было 77 скитов и в них более семисот монахов и слишком 1800 монахинь; деревенский же народ поголовно был в расколе. Там писались выписки и слагались россказни о Петре-антихристе, там бывали раскольнические соборы, там принимались беглые от церкви попы и рассылались по России.

В 1706 году живший сам прежде в кельях на Керженце и находившийся долгое время в расколе игумен Переславского Никольского монастыря, Питирим, послан был раздраженным Петром на Керженец для истребления раскола. Этот Питирим своими «равноапостольскими», по выражению Петра, подвигами почти в конец разорил скиты керженские и чернораменские. Из разоренных им скитов старообрядцы бросились за рубеж, на Ветку. Питирим и до Ветки стал добираться. Ровно за двадцать лет до «ветской выгонки», в 1715 году, предлагал он Петру разорить раскольничьи селения за рубежом, а особенно церковь на Ветке, говоря, что «велия будет в том польза, понеже бежать будет некуда». На разорение Ветки, находившейся в чужих владениях, Петр, как видно, не решился, хотя во время розысков над несчастным царевичем Алексеем Петровичем и посылал зачем-то на Ветку рекомендованного ему Питиримом Юрьевца-Поволжского Успенского монастыря монаха Авраамия. Результаты авраамиевой поездки остались нам неизвестны. Ветка между тем благоденствовала. Падение Керженца, ослабленного Феодосиевою церковью, внутренними раздорами и беспощадными преследованиями Питирима, придало еще более блеска и значения Ветке. У нее не стало соперника. В безопасности своей тамошние жители были вполне уверены. Они платили хороший чинш пану Халецкому, и Халецкий стоял за них горою. «У Петра рука долга, а сюда не хватит», - говорили самодовольные ветковцы. «И наста (на Ветке) тихое житие и лета изобильна».

Ветковцы не довольствовались таким, сравнительно с оставшимися в России их одноверцами, счастливым положением. Они хотели большего блеска, большей славы в среде старообрядцев, большего влияния на них своей Ветки. Они хотели сделать ее действительною митрополией всех ревнителей старого обряда, где бы они ни жили.

Мысль, что только та церковь истинна, в которой сохраняются все три чина духовной иерархии, мысль, что должно иметь самостоятельную церковь со святителями, а не «обкрадывать церковь великороссийскую», занимала почти всех влиятельных людей на Ветке. Отчасти побуждала ветковцев искать архиерея и увеличивающаяся подле них с каждым годом сила Стародубья.

С 1715 года началось у старообрядцев деятельное искание архиерея. Дело, как сейчас сказано, было начато за рубежом. В России не все старообрядцы поповщинского толка были согласны на искание архиерейства. В Стародубье нашлось много дьяконовцев, сочувствовавших ветковскому предприятию, а также в общинах Московской, Тверской, Новоторжской, Ржевской; но Керженец, еще не павший в то время от руки Питирима, и старообрядцы, ушедшие с Керженца на Демидовские уральские заводы, а также жившие в Казани и по Волге, были несогласны на прием архиерея. Не знаем, как была принята эта мысль на Дону, где все казачество находилось в расколе. Таким образом на востоке, вдали от зарубежной церкви, оказалось среди старообрядцев несогласие на искание епископа, но чем ближе жили старообрядцы к литовскому рубежу, тем более замечалось сочувствия к этому предприятию. Впрочем, и здесь многие блазнились, говоря: «Как же мы от обливанцев епископа примем? Не будет ли сия последняя вещь горше первыя? Не будет ли такое дело еретичеством, паче самого никонианства?» Ветковские старшины, предвидя, какие огромные выгоды будет получать их слобода, если в ней поселится старообрядческий епископ, сколько денег перевезется на Ветку из разных концов России, сначала и думать не хотели об обливанстве, опасения строгих ревнителей называя блажью. К тому же, живя в Белоруссии и видя, что тамошние православные священники не поливают, а погружают в три погружения, не очень-то и доверяли они тому, что у греков содержится обливательное крещение. Тем не менее решились искать архиерейства не у греков, а в Яссах, у молдовлахийского митрополита: он был поближе, и притом поселившиеся в Бессарабии и Молдовлахии русские выходцы, старообрядцы, с клятвою уверяли, что в тамошних местах у православных о поливательном крещении и слуху нет, а водится оно только у подвластных римскому костелу униатов.

По предварительному соглашению с Веткой, жившие в Молдавии старообрядцы вошли в сношение с тамошним митрополитом Антонием, обещав ему за поставление епископа построить для него в Яссах каменную церковь. Они «удобоприступна себе яссакаго митрополита Антония обретоша, - говорит Иван Алексеев в своей «Истории о бегствующем священстве», - к нему же тамо живущие староверцы свободный вход в разговор имуще, чрез многа, тем и дерзновенно просиша его, да посвятит им от них человека во епископа. Он же на се соизволи и повеле подати доношение, кое поданное яве сотворено бысть господарю и советником его». Господарь-фанариот был не прочь: и он и Антоний едва ли хорошо знали, что такое русский раскол и в чем состоит разделение русской церкви. «И вси радостно соизволяху на то», - прибавляет Иван Алексеев. Это было в 1730 году.

Молдавские раскольники не замедлили сообщить своим ветковским одноверцам об успехе дела. Немедленно черный поп Власий, игумен Ветковского монастыря, собрал собор из духовных и мирских, на соборе были и выборные из стародубских слобод дьяконовского толка. Избрали кандидата и вместе с выборными людьми, как ветковскими, так и стародубскими, в 1731 году отправили его в Яссы. Здесь явились они и господарю Михаилу и митрополиту Антонию, тому и другому поднесли грамоты от Власия и от всего собора. Дело совсем было уладилось, но, на беду старообрядцев, нежданно-негаданно приехал в Яссы константинопольский патриарх, в зависимости от которого были и молдавская митрополия и Западная Русь, где находилась Ветка. Антоний доложил патриарху об искательстве старообрядцев. Патриарх пожелал видеться с ними и лично переговорить. Старообрядцы представились патриарху, подали и ему прошение. Фанариот обошелся с ними ласково, приветливо, ибо люди они были богатые, митрополиту дорогую каменную церковь вызывались построить. Много говорить с старообрядцами патриарх не мог: он не знал по-русски, они - по-гречески, однако ж передал им через переводчика, что об их деле он, по возвращении в Царьград, посоветуется с другими вселенскими патриархами и пришлет ответ в Яссы. Через несколько времени обещанный ответ действительно был получен Антонием. Это было двенадцать пунктов, принятие которых кандидатом во епископы патриархи вселенские поставляли непременным условием. Тут произошел совершенно неожиданный для старообрядцев оборот дела, так хорошо было пошедшего. Ветковцы со стародубскими дьяконовцами хотя и заодно приехали и об одном хлопотали, однако же, не имея между собою общения «ни в ястии, ни в питии, а тем паче в речей согласовании», действовали каждая сторона особо. Когда в Яссах получены были патриаршие пункты, написанные, разумеется, по-гречески, ветковцы, отдельно от стародублян, пришли к митрополиту. Он показывал им пункты. Ветковцы просили перевода их на русский язык, и Антоний исполнил их просьбу. Получив перевод, ветковцы не сказали о том стародублянам. Эти, в свою очередь, пошли к митрополиту узнать, нет ли какого ответа из Царьграда. Антоний усомнился, но показал им патриаршие пункты. Когда же стародубские старообрядцы также попросили перевода, митрополит рассердился и «возмне шпирство некое от них быти, яростно их отсла от себе». Двенадцать пунктов, или статей, о которых упоминает Иван Алексеев при рассказе об этом происшествии, составляли именно то исповедание веры, которое, по церковному уставу, всякий новопосвященный архиерей должен перед хиротонией прочитать вслух всех предстоящих в церкви, в ответ на вопрос старшего из посвящающих: «како веруеши?». Прочитать ветковскому кандидату символ и правила по-своему - значило бы не получить хиротонии, читать противное убеждению не дозволяла совесть и было зазорно от своих и от чужих. Вообще странным представляется поступок митрополита, как о нем рассказывает Иван Алексеев, из сочинения которого преимущественно заимствовали мы рассказ о посольстве старообрядцев в Яссы 1731 года. Сначала соглашаются на предложение и господарь, и митрополит, и даже патриарх, а потом вдруг отказ из-за самой пустой причины, из-за того, что старообрядцы во второй раз попросили перевода. Скорей можно было бы предположить, что Антоний, узнав точнее, в чем состоит раскол, образовавшийся в великороссийской церкви, не захотел иметь дела с его последователями и посвящать для них епископа. Но в таком случае, как же он после того хотел было посвятить Варлаама Казанского, зная также, что он раскольник. Не тянул ли он дело нарочно подольше, чтобы получить от приехавших за архиерейством больше денег, а когда получил их достаточное количество, прогнал от себя старообрядцев, придравшись к ничтожному предлогу. Подобный поступок был совершенно в нравах тогдашней румынской церкви и фанариотов, которых присылали туда из Царьграда на митрополичьи и епископские кафедры.

Пока ветковцы и стародубцы хлопотали в Яссах, у поморских беспоповцев также возникло желание получить епископа из-за границы. И их, видно, тяготила мысль, что церковь их не организована сообразно каноническим правилам и остается без пастырей и святителей. Избрав из своей среды благочестивого и набожного старика Якова Сидорова, большого начетчика и искусного в догматствовании, они снарядили его в заграничное путешествие и дали значительную сумму денег для получения хиротонии. По приговору их, Сидоров должен был ехать не в Грецию и не в Молдавию, а к автокефальному патриарху Сербии, независимому от патриарха цареградского. Не знаем об обстоятельствах поездки Сидорова, но она почему-то также не увенчалась успехом.

Тогда и поповщина и беспоповщина, испытав, каждая в свою очередь, по неудаче, решились действовать сообща. Соглашение происходило в Стародубье. Послали на Восток трех выборных: одного из ветковской поповщины, другого от стародубской дьяконовщины, третьего от беспоповцев поморского согласия. Соглашение было истинным праздником для старообрядцев. Видя то и дело вновь возникающие из-за обряда толки и разгласил, видя, что старообрядство более и более распадается на секты, из которых одна ненавидит другую, они думали, что наконец-то настанет теперь полное согласие между всеми ревнителями старого обряда, и «будет едино стадо и един пастырь». Не терпя прежде друг друга как еретиков, они вошли теперь в общение и в умилении душевном пели за общей трапезой: «се что добро и что красно, но еже жити братии вкупе». Не понравились, однако, такое сближение и такие замыслы беспоповцам ни в Поморье, ни в Москве, ни на Керженце. Но кого, из которой партии избрать человека, который бы сделался у всех епископом и первостоятелем церкви? Решение этого вопроса, каково бы оно ни было, непременно перессорило бы соединившиеся секты. Отвращая это и зная притом уже по опыту, что трудно, даже невозможно получить за границей хиротонию для раскольника, какого бы толка он ни был, собравшиеся на собор в Стародубье решились на то, что удалось потомкам их лишь в 1846 году. Они приговорили стараться склонить к себе какого-либо безудельного епископа, каких на Востоке много и теперь, много было и тогда. И такого епископа, «исправив», признать за святителя всех старообрядцев. Главным руководителем этого дела был поморец Михаил Иванович Витатин, один из самых влиятельнейших людей своего времени, пользовавшийся самым высоким уважением не только от единомысленных с ним поморцев, но и от старообрядцев прочих согласий. Это был один из самых ученейших людей, какие только были в расколе с самого начала его. Много он странствовал и по России, и в чужих краях, много видел, много знал и обладал необыкновенным даром привлекать и искренне привязывать к себе людей, каких бы религиозных убеждений они ни были. Но и эта попытка не удалась. Долго странствовали соединенные от разных согласий посланцы и нигде не успели. Витатин умер в 1732 году, 65 лет от роду, в галицком городе Кутах, в небольшом раскольническом монастыре, незадолго перед тем построенном на тогдашней польско-молдавской границе.

Спутники ею воротились без всякого успеха.

Ветковцы послали новое посольство, не дожидаясь результатов поездки Витагина. Хотелось им как можно поскорее обзавестись архиереем. Инициатива нового предприятия принадлежала попу Василию Кондратьевичу Казанскому, незадолго перед тем перешедшему литовский рубеж. Это был чрезвычайно энергический человек: гордый, неуживчивый, сварливый но обладавший большими сведениями в писании и необыкновенным даром убеждения. Бежав от великороссийской церкви, долго он священствовал у старообрядцев Казани и был главою поволжского раскола. Оттого и прозвали его Казанским. Он не давал много воли мирским людям, которые по своему богатству и влиянию на народ давно господствовал; во всех поповщинских общинах и управляли делами секты. Василии Кондратьевич, по ссоре с «мирскими правителями», оставил Казань предав проклятию своих недоброхотов, и ушел на Керженец. Он был еще не старый человек, и на Керженце о нем сомневались не посвящен ли он епископом малороссийским обливанцем, хотя в действительности рукоположен он был митрополитом казанским Тихоном, уроженцем Нижнего Новгорода стало быть, ни в каком случае не обливанцем. Рассорясь с жителями Керженца и Чернораменья, Василии Казанский уехал на Демидовские заводы, на Урал, но и тут по тесным постоянным связям тамошних жителей с Керженцом, был заподозрен в получении своего сана от архиерея-обливанца. Тогда, прокляв и керженских и заводских старообрядцев, поехал он за литовский рубеж. На Ветке, как уже замечено, не очень верили обливанству, по крайней мере была там сильная партия, не верившая в обливанство малороссиян и белорусов. Василии Казанский сошелся с ними и очаровал их своим умом знанием св. писания и учительскими дарованиями. В то время сама Москва, в которой еще и в заводе не было Рогожского кладбища, когда на месте его еще хоронили тела запытанных в Преображенском раскольников, сама Москва (то есть московские старообрядцы) просила Ветку прислать в нее священника, мужа учительного и истинного пастыря душ человеческих. Ветка послала Василия. Он был в Москве, ездил и по другим городам и волостям «дондеже наполни чпаг серебром и златом». Возвратясь на Ветку с большими деньгами, поп Василий Казанский постригся в монахи и был наречен Варлаамом. Возвратился он на Ветку в то самое время, когда там кипело дело об искании архиерейства. Василий Казанский, или теперь уже Варлаам, пристал к стороне, нетерпеливо желавшей иметь как можно скорее архиерея. Так учительно и так красно говорил он о необходимости иметь епископский чин, такие выказал при этом способности на соборе ветковском, что все, даже и несогласные до тех пор на новое посольство в восточные страны, не дождавшись результатов поездки Витатина, убедились словами Варлаама. Единогласно решили ветковцы послать в Яссы к митрополиту Антонию кого-либо из своих, чтобы посвятил его в епископы. Зашла речь о том, кого послать, кого епископом иметь. «Ты, отец Варлаам, поезжай», - заговорили все в один голос. А он тому и рад: давно желал архиерейства.

Варлаам поехал в Яссы с своими собственными и ветковскими деньгами. Видно, на деньги он уже очень надеялся, - не хотел смирить своего нрава и перед митрополитом: говорил с ним свысока, пускался в многоглаголание, желая учить его; вообще вел себя «с бойством и велеречием», как выражается Иона Курносый. Митрополит принял, однако, прошение Варлаама, принял и «подарунки», то есть подарки, конечно, не дешевые, был приветлив и любезен с грубым, высокомерным, но щедрым и богатым просителем, и сказал ему «Будь готов к посвящению». Варлаам стал готовиться. Осуществлялось давнишнее, усердное желание старообрядцев, исполнялось горячее желание властолюбивого Варлаама. День хиротонии был назначен. Накануне призывает его митрополит и беседует с ним наедине.

- Знаю, что ты из раскольников, - говорит Антоний. - Но когда я посвящу тебя во епископы, как ты будешь меня разуметь? Благочестив я или нет?

Варлаам помолчал и уклончиво отвечал митрополиту:

- Твое благочестие с тобой пребудет, а я в чем стою, то со мной.

Антоний понял, в чем дело, и оскорбился. Слово за слово, и закричал раздражительный грек:

- Так ты меня благочестивым не хочешь не только разуметь, но даже назвать! Фельдшера сюда!

Фельдшер явился по зову, и митрополит, указывая на Варлаама, сказал:

- Обрей этому раскольнику и еретику бороду и волосы. А потом в рудники его, в шахты, в оковы!.. Пусть, скованный, руду копает.

И обрил фельдшер в митрополичьих покоях честную браду Варлаама Казанского, и попал будущий ветковский архиерей в тюрьму. Посланные с ним из Ветки, видя такой неожиданный оборот дела, перетрусили и не знали, что делать и как быть. А надо же чем-нибудь пособить обритому кандидату во епископы. Стали ходить с подарками к ясским властям, стали их улещать и просить, чтобы заступились за Варлаама, походатайствовали бы за него у грозного митрополита. И едва умолен был Антонии: не послал Варлаама в рудники. Избавившись от беды, он с товарищами и с пустым чпагом наскоро ускакал из Молдавии, пожил где-то в укромном месте и, когда отросла борода, приехал в Ветку. Там, перед собором духовных и мирских, Варлаам и с ним бывшие рассказали все, что происходило в Яссах. И не похвалили ветковцы Варлаама за то, что так отвечал митрополиту «Ты все дело испортил», - сказали они.

Выбрали другого кандидата и послали в Яссы.

Видя, однако, по двум неприятным опытам, что делу их оттого больше успеха нет, что ясский митрополит затрудняется посвятить раскольника, ветковцы повелели посланному исполнить все обряды, не принятые старообрядцами, и называть себя принадлежащим к великороссийской церкви, только бы получить желаемое архиерейство.

«После исправу примешь и проклянешь ереси», - говорили они на соборе смутившемуся кандидату.

Он затруднялся: человек был совестливый, как и оба его предшественника.

«Хоть присягу прими, - говорили ему ветковцы, - а не делай так, как Варлаам: грех твой на всю церковь берем».

И отправились в Яссы

Но в это самое время по старообрядческим общинам вдруг усилились толки о поливательном крещении у греков и вообще в заграничных православных церквах. Причиною того была изданная Феофаном Прокоповичем книга «Истинное оправдание правоверных христиан, крещением поливательным во Христа крещаемых». Она возбудила сильные толки. «Стало быть, справедливо, - заговорили старообрядцы даже и на Ветке, - что в Малороссии и в греках есть поливательное крещение, когда Феофан, сам сущий поливанец, защищает и похваляет таковое, святыми отцами не преданное крещение». Много было от этой книги Прокоповича соблазна для православных, а еще более для раскольников. Посланный ветковцами новый кандидат во епископы, прибыв на место, стал прежде всего разыскивать, как крестят в Молдавии у греков: в три погружения или поливательно? Откуда родом Антоний, и как он крещен? Верно или неверно сказали ему, что ясский митрополит крещен поливательно? Не желая получить хиротонии от обливанца, посланный воротился на Ветку и сказал, отчего он много не хлопотал о хиротонии. Не понравилось и это на Ветке, где всем, и мирским и духовным, очень хотелось хоть какого-нибудь да своего архиерея «Они, слышавши, прискорбии беша», - говорит Иона Курносый.

Пока Стародубье и Ветка, не жалея ни денег ни трудов, хлопотали в Яссах об епископе, великороссийские старообрядцы нашли себе архиерея в самой Москве.

В конце 1731 года между московскими старообрядцами разнесся неясный вначале слух, что при синодальной конторе содержится под арестом один колодник, привезенный из Киева, что хотят его послать куда-то далеко в заточение, и что этот загадочный колодник - чуть ли не архиерей. В то время подобный слух не мог показаться невероятным: по влиянию Прокоповича, незадолго до того один епископ (Лев воронежский) сечен был кнутом, а четверо (Игнатий коломенский, Георгий ростовский, Варлаам киевский, Сильвестр казанский) были лишены сана. Стали старообрядцы разузнавать, какой это архиерей и за что он посажен. Начали они ходить в синодальную контору и покупать у сторожей свидания с таинственным лицом. Видят, сидит старец в оковах, небольшого роста, приземистый, толстый, с бледным широким лицом, с серыми глазами, с большою черною бородой и с черными, с проседью волосами.

- Кто ты такой? - спрашивали старообрядцы у колодника.

- Смиренный епископ Епифаний, - отвечал он.

- За что же тебя посадили за приставы?

- За то, что в Яссах, в чужом государстве, посвящался.

- Как твое дело?

- Ссылают в Соловецкий монастырь под смирение.

Это действительно был епископ Епифаний, посвященный предместником уже известного нам Антония, ясским митрополитом Георгием. Вот похождения этого человека, чрезвычайно замечательного по превратности судьбы. Он был малороссиянин, родился в Киеве около 1685 года, учился в школе при киевском Богоявленском монастыре, поступил в число монашествующей братии Киево-Печерской лавры и был наречен Епифанием. По отце звали его Яковлевич. Через несколько времени Епифаний был посвящен в иеромонахи. Киевский архиепископ Варлаам Ванатович был к нему благосклонен, приблизил к себе и сделал экономом своего архиерейского дома. Будучи знатоком в приказных делах, Епифаний заведовал в то же время у Ванатовича и его канцелярией. Были у него в Киеве близкие родственники, все люди бедные, постоянно нуждавшиеся в средствах к жизни; он их очень любил и почти все, что ни добывал, отдавал им. К тому же, хотя и монах, а грешный человек - охотник был до молоденьких женщин и притом любил выпить. На все это нужны были деньги и притом немалые. И вот однажды послал архиепископ Варлаам своего любимого эконома в Козельский монастырь по каким-то хозяйственным делам. Там Епифаний положил в свой карман 240 р. монастырской казны - сумма довольно значительная по тому времени. Эти деньги отдал он родне. В то же время он обличен был в растлении одной девушки. Как ни любил Епифания Варлаам, однако дел его замять никак не мог: очень уж они огласились по Киеву и произвели большой соблазн как в Софийском доме, так и в лавре. Началось следствие, но пока домашнее. Предвидя неизбежно дурной исход дела, Епифаний решился лучше бежать куда-нибудь, чем быть расстриженным или сидеть в лаврской тюрьме. Должность эконома Софийского дома была весьма почетная; он имел большое влияние на духовенство всей обширной киевской епархии - и вдруг с такого места да в тюрьму. Но куда бежать? Сыщут везде. И решился он направить стопы своя за границу. Из находившихся в его ведении дел киевской митрополии отрезал он на всякий случай от какой-то грамоты львовского (что в Галиции) православного епископа вислую печать, вырезал поддельную печать киевского митрополита и с ними отправился в киевскую губернскую канцелярию выправлять себе заграничный паспорт, будто бы для осмотра зарубежных домовых вотчин митрополичьего дома, бывших неподалеку от Триполя. Как софийскому эконому, часто ездившему для осмотра зарубежных вотчин, губернская канцелярия выдала ему паспорт беспрепятственно. Перебравшись благополучно за границу, Епифаний не знал, что затем ему делать: зазорно и небезопасно было ему воротиться в Киев; горько было также лишиться выгодного экономского места и притом удалиться, быть может, навсегда, от родного места и любимых родственников. В этом раздумье пришла ему мысль - сделаться бродячим архиереем. В то время, при полном господстве унии в южнорусских и западнорусских областях, бывших под польским владычеством, нередко встречались безудельные православные епископы, которые, иногда с разрешения даже епархиальных униатских архиереев, бродили по православным приходам для отправления богослужения. Особенно таких епископов довольно много встречалось в Подолии, на Волыни и в Галиции, где население было тогда почти сплошь православное, за исключением помещиков и шляхты. Униаты и униатские епископы с пренебрежением обращались с этими «бискупами хлопской веры», но в крестьянских (хлопских) хатах для таких пастырей всегда был готов искренний, радушный прием. Для получения епископского сана Епифаний отправился в Яссы, к тамошнему митрополиту Георгию. В бессарабском городе Сороках написал он подложную грамоту от имени львовского православного епископа к этому Георгию и привесил к ней выкраденную в Киеве львовскую епископальную печать. Написал такие же подложные грамоты будто бы от Варлаама Ванатовича к ясскому митрополиту и молдавскому господарю и привесил к ним подложные, им вырезанные еще в Киеве, печати. Представившись обоим в Яссах, он показывал тому и другому тоже подложный, составленный будто бы жителями Чигирина приговор о желании иметь Епифания у себя епископом. В подложной грамоте, писанной от имени Варлаама, Епифаний выражал то недовольство киевлян, которое затаенно действительно существовало в них со времени отчисления Киева и Малороссии из ведения константинопольского патриарха. Учреждение святейшего синода и издание «Духовного регламента», в котором находится немало антиканонического, еще более усилило недовольство местного духовенства. Прежде киевские митрополиты были «экзархами патриаршего фрону» и малым чем рознились от автокефальных первостоятелей церквей. Теперь они были поставлены наряду с прочими архиереями и даже из митрополитов низведены на степень архиепископскую. Упразднив сан патриарха, Петр I уничтожал постепенно и митрополичьи кафедры, так что к апрелю 1724 года, по смерти Тихона казанского, во всей России не было ни одного митрополита. Оставался в живых Сильвестр смоленский, и его перевели в Тверь епископом. Оскорбительно это было и вообще для русского духовенства, а для Киева, где ряд митрополитов восходил до дней самого св. Владимира, это было больше чем оскорбление. Прежде в Киеве митрополит правил церковью самостоятельно, а теперь, по указу его императорского величества - из святейшего правительствующего синода. Прежде в Киев съезжались к митрополиту южнорусские православные епископы, теперь киевский владыка сам должен был ездить не на собор, а на чреду священнослужения в далекий и новый Петербург. Членами святейшего синода были не только архиереи, но и архимандриты, даже протопопы и иеромонахи, между тем как архиереи первенствовавшей со дней св. Владимира кафедры не были синодальними членами и находились в зависимости не только от великорусских архиереев, но и от петербургских протопопов. Все это в самых энергических выражениях расписал Епифаний в подложном письме от Ванатовича. «Избрание во епископа, по правилам апостольским и св. вселенских соборов, - писал он, - должно происходить в присутствии митрополита, как 19 правило святого Антиохийскаго поместнаго собора повелевает. По 4 правилу первого вселенскаго собора, утверждати епископа довлеет митрополиту, и тогда лишь совершается рукоположение. Поставленный же без соизволения митрополита не должен быть епископом по 6 правилу первого вселенского, что в Никее, собора. А у нас нет митрополита нигде, во всей Великой и Малой России, и аз, смиренный владыка и пастырь святыя славныя и великия церкви киевская и всея Малой России - точию архиепископ, власти епископы поставлять по божественному писанию, не имею». В заключение присоединена была просьба архиепископа Ванатовича к митрополиту Георгию совершить епископом Епифания, мужа благоговейна, с давнего времени испытанна в слове веры и в житии, сообразном правому слову, как подобает по 12 правилу Лаодикийского поместного собора, безбрачного же и прошедшего низшие степени служения благоговейно и незазорно. Цель посвящения Епифания во епископы объяснялась тем, чтоб он мог рукополагать во священники и дьяконы для зарубежных приходов киевской митрополии, о которых и знать не хотели ни петербургский синод, ни великороссийские власти.

Послание, в таком духе написанное, не могло не польстить самолюбию молдовлахийского митрополита. Подкреплено оно было «великими подарунками», которые, по свидетельству Ивана Алексеева, поднес Епифаний и митрополиту и господарю. Киевский эконом достиг желаемого: в ясском кафедральном соборе 22-го июля 1724 года Георгий возложил на него омофор. Получив епископский сан, Епифаний писал к львовскому и владимирскому (на Волыни) униатским епископам, прося их позволения жить в их епархиях и посвящать в попы, и затем отправился в Украйну. Здесь он познакомился с раскольниками, которые, нуждаясь в священниках, просили Епифания посвятить избранных ими лиц. Епифаний согласился, разумеется, не даром, и в продолжение какого-нибудь месяца поставил им 14 попов и дьяконов. В сентябре того же 1724 года он был схвачен людьми прежнего своего благодетеля Ванатовича и посажен под арест в Киеве.

Киевский архиепископ донес об Епифании святейшему синоду. Синод потребовал его в Петербург. Весной 1725 года Епифаний был привезен в столицу; но не до него тогда было святейшему синоду: вступление на престол Екатерины I и процесс новгородского митрополита Феодосия на некоторое время отдалили решение его дела. Сентября 3-го наконец синод лишил Епифания священства и монашества и, как мирянина, передал гражданскому суду в юстиц-коллегии. И здесь дело продолжалось немалое время: лишь в июне следующего 1726 года последовал о нем приговор «высокого сената», по которому «велено онаго Епифания для поминовения блаженныя и вечнодостойныя памяти императорского величества (Петра I), по мнению юстиц-коллегии, от розыска и наказания учинить свободна; только за оныя его важныя вины на волю его не освобождать, но сослать в Соловецкий монастырь и держать тамо до смерти неисходно и употреблять в работу, в какую будет удобен». Из юстиц-коллегии препроводили Епифания в синод, и через семнадцать дней после сенатского приговора синод, или, вернее, Феофан Прокопович, еще раз помиловал земляка своего: для того же поминовения Петра I велено было возвратить ему клобук и камилавку и быть по-прежнему монахом.

В Соловках прожил Епифаний почти три года, в числе монастырской братии. Не сиделось пылкому чернецу на уединенном острове Белого моря. Исполнилось пять лет, как он все сидел да сидел в заточении то в Киевской лавре, то в Петербургской крепости, то на Соловецком острове, где хотя и пользовался свободой, но ни под каким предлогом не мог съезжать на материк. Тянуло чернеца на волю, туда, на далекий юг, на берега днепровские, в Киев, где бы можно было повидаться с горячо любимыми родственниками, в Заднепровскую Украину, где бы можно было снова архиерействовать. Каждое лето, как известно, на Соловецкий остров стекается множество богомольцев на поклонение св. Зосиме и Савватию. Толпами приплывают они в монастырь на карбасах, толпами и отплывают на матерую землю. Как-то, улучив удобное время, Епифаний, в июле 1729 года, вмешался в толпу отъезжавших богомольцев и благополучно переправился на материк. В Соловках его хватились; началась тревога, послали погоню, но Епифания и след простыл. Много труда и немало лишений принял он, странствуя по архангельским пустыням, бродя окольными путями, для избежания поисков, наконец пристал к богомольцам, которые, помолясь в Соловках, шли на другой конец России поклониться святой Киево-Печерской лавре и киевским печерским угодникам. В Киеве Епифаний был тайно принят своими родными, с которыми так давно не видался, о которых изболело его сердце и в Петропавловской крепости и на Соловецком острове. Долго оставаться в Киеве ему было опасно, и опять пошел он знакомыми дорогами за рубеж, а одет был в монашеское платье и сказывался иеромонахом Софийского дома, Антонием. Пришел он на заставу и уж получил было дозволение на пропуск, но дело вдруг приняло неожиданный оборот. В то время, как Епифаний говорил с заставным офицером, в заставном доме прилучился один монах Красногорского Зазуловского монастыря, который, на беду нашего странника, лично знал и Антония и самого Епифания. Зазуловский монах сказал тихонько офицеру, что прохожий его обмануть хочет, что он вовсе не Антоний, а известный Епифаний, что он взят был в Петербург и по суду заточен в Соловки. Епифания задержали на форпосте и отправили под крепким караулом в Киев. Здесь началось о беглеце новое дело. Почему-то не сочли нужным или возможным держать его под стражей в Киеве; отправили в Переяславль и посадили в тамошнем Михайловском монастыре.


 

Здесь монастырская братия была вся знакома бывшему киевскому отцу-эконому: все друзья да приятели, помнившие хлеб-соль Епифания, когда он был во времени. Надзор за ним был слаб, больше все кутили смиренные иноки, поминаючи прежнее житье-бытье Епифания, ублажая своего «братчика» и браня, на чем свет стоит, правительство за то, что оно унижает духовенство и вздумало еще вмешиваться в управление монастырскими вотчинами, во что не только что гетманы, да и сами короли польские, за их панованье в Киеве, не вмешивались. С ведома ли, без ведома ли добрых своих приятелей Епифаний из монастыря «утик». Выбравшись благополучно из Переяславля, перешел он и рубеж, спустившись по Днепру на лодке. В Заднепровской Украйне, в вотчинах Пустынно-Николаевского монастыря, начал он было уж и обедни по-архиерейски служить, но отслужил их не очень много. Его схватили и опять привезли в Киев. Дело его, по обыкновению, тянулось, и не ранее 1731 года Епифаний, по требованию святейшего синода, отправлен был в Москву, где и посажен под арест в синодальной конторе, в арестантской, по-тогдашнему названию - в «бедности» В этой «бедности» содержался Чигиринский епископ целые полтора года: с ноября 1731 до половины февраля 1733 г. В это время и познакомились с ним московские старообрядцы.

- Хочешь ли ты к нам? - спрашивали они Епифания.

- Куда?

- У нас есть монастырь в Польше. Слыхал ли? На Ветке.

- Да ведь вы раскольники?

- Мы только по старопечатным книгам последуем.

И пошли толки, и совещания, и соглашения. Все, как водится.

Задумался Епифаний. Как ни противны были ему церковные отщепенцы, но впереди ему были две дороги: в Соловецкую тюрьму, из которой уж ввек не убежать, и архиерейство, богатство и - что для него важнее всего - возможность помогать своим бедным киевским родственникам. Для них он готов был на все.

Приходили к нему старообрядцы не раз и не два и все соблазняли на переход в раскол. Епифаний, не любивший раскольников, долго колебался.

- Хорошо бы так, как говорите вы, - сказал он наконец. - Но как же тому быть? Ведь я под судом и под неволею.

- Ты только дай нам слово, что хочешь к нам, - отвечали ему, - только согласись быть нашим епископом, а уж на воле будешь. Это дело наше.

Епифаний согласился и дал слово. И стали ходить к нему в «бедность» каждый день московские старообрядцы и благословения от него просили. «Он же приходящих к нему всякого чина людей благословлял и отправлял в епитрахили часы по чину священническому». Старообрядцы учили непривычного киевлянина своим старым обрядам, чтобы после, когда будет священнодействовать на Ветке, не произвел он какого-нибудь соблазна никонианским своим служением.

Вместе с Епифанием содержался в московской синодальной «бедности» архимандрит Спасо-Преображенского, что в Казанском кремле, монастыря, отец Питирим. Он видел и слышал все и репертовал обо всем по начальству. Это было 26 июня 1732 года. Епифания с тех пор стали держать строже, но деньги старообрядцев были, видно, сильнее доносов питиримовых и по-прежнему доставляли богатым старообрядцам доступ в «бедности» к будущему их архипастырю.

8 января 1733 года состоялось в Москве решение по делу Епифания. Вот оно: «Монаха Епифана Яковлева, учиня ему жестокое наказание плетьми, отослать в Соловецкий монастырь на его коште и тамо содержать его всегда скована, не выпуская отнюдь из монастыря, и о том из святейшаго правительствующаго синода конторы в С.-Петербург святейшему правительствующему синоду ведение того же января 9 дня сообщено».

В Петербурге взглянули на дело Епифания гораздо строже. «Февраля 22, святейший правительствующий синод, рассуждав онаго Епифания вины, и что уже за показанными к нему, как бы святейшаго правительствующаго синода милосердиями, дерзнул из онаго Соловецкаго монастыря уйти, и с немалым трудом пойман, и чтобы потому ж и ныне обыкновенной утечки учинить не мог, приказали: синодальное января 8 дня об оном монахе Епифаний определение отменить и его. Епифания, паки в Москву, в канцелярию святейшего синода возвратить; и, по возвращении, за продерзости его, монашескаго чина лишить, и с прописанием всех вин его отослать в светский суд, для ссылки на сибирские горные заводы в вечную работу, при указе, без продолжения времени». Ведение из синода послано в Москву 26 февраля, получено 5 марта. Но Епифаний в это время скакал уже на переменных, подставных лошадях в зарубежную Ветку.

Московские старообрядцы снеслись с ветковцами о согласии Епифания перейти в раскол, сделаться архипастырем всего старообрядства. Ветковский игумен Власий и все тамошнее общество духовных и мирских было очень радо, тем более, что водворение у них Епифания, как они надеялись, скрепило бы теснее московских старообрядцев с ветковскими, в то время, по причине некоторых обрядовых споров, заметно поколебавшееся. Московские употребили все зависевшие от них средства и немалые деньги, чтобы приговор над Епифанием был немедленно исполнен. Епифания высекли плетьми и послали в Соловки, не дожидаясь ответа из Петербурга. Это было 14 февраля.

Замечательно, что Епифания, высеченного плетьми, везут в Соловки на его счет, не по пересылке, как обыкновенно отправляли подобных людей, а на почтовых лошадях (ямских подводах). Правда, его везли скованного, под караулом двух солдат (Николая Лапандина и Семена Честнова), но везли на двух подводах: на одной сидел Епифаний с солдатом, на другой его имущество с другим караульным. Не так возили в то время других, посылаемых в ссылку людей. Вероятно, все было предусмотрено и предупреждено старообрядцами.

Повезли Епифания на Ярославль. Несколько старообрядцев, у которых за атамана был некто Артемий Андреев, на вольных лошадях, запряженных в кибитки парами, выезжали из Москвы одновременно с пересыльным Епифанием. Дорогой они сказывались купцами и так пригоняли время, чтобы каждый раз останавливаться на ночлег на одном постоялом дворе с колодником. Тогда этапов еще не было: по селам и деревням, да и в самых городах, пересылаемых колодников обыкновенно помещали в частных домах, большею частью на тех же постоялых дворах, на которых останавливались и проезжавшие по своим надобностям. Таким образом и доехали старообрядцы до Ярославля, где и ночевали вместе с Епифанием с 16 на 17 февраля. Чем свет поднялись они и выехали из Ярославля часами тремя раньше Епифания. Не доезжая первой станции по вологодскому тракту, Вокшерского-Яму, они своротили в сторону, в Коломинский лес, верстах в 25 от Ярославля, и засели вблизи дороги. Одна пара с мнимыми купцами осталась в Ярославле и выехала из города вместе с Епифанием. Ехала она впереди. Зима тогда была снежная, вьюжная, в феврале нанесло большие сугробы; дорога из Ярославля в Вологду была узенькая: ездили по ней гуськом. Когда доехали до условленного места засады, - а это было на рассвете, - передняя пара остановилась, старообрядцы поставили свою кибитку поперек дороги и вывернули оглоблю. Наезжают повозки с Епифанием и солдатами. Ни разъехаться, ни объехать нельзя. Ямщик Дмитрий Иванов, везший Епифания, закричал: «Прочь с дороги! Что стал?» Начались обычные перебранки. Вдруг, заслышав крик Дмитрия Иванова, высыпали старообрядцы из-за леса, кто с дубиной, кто с кольями. А атаман мнимых разбойников, Артемий Андреев, был впереди и кричал:

- Коли их! Руби завертки! Руби гужи! Вяжи солдат!

Окружили повозку; солдаты не защищались. Дмитрий Иванов и другой ямщик, Иван Иванов, стояли у лошадей, понурив головы. Делать было нечего: разбойников много.

- Эй, ты, голоусый! - крикнул Артемий Андреев солдату. - Кто у вас тут сидит?

Солдат не отвечал; Артемий хватил дубиной по кибитке и крикнул ясак:

- Лшипьи, шомуйке!


 

Мнимые разбойники мигом выбрали из повозки имущество Епифания. Вытащили и его самого.

- Заколоть его! - крикнул Артемий Андреев.

На Епифания бросились.

- Постой, постой! - крикнул атаман. - Здесь, на дороге, нельзя: кровь на снегу заметят.

И, бросив в сани колодника, умчали его в лес. Остались на дороге два солдата да два ямщика, и сначала придумать не могли, что это за разбойники, что у них колодника отбили, а резать в лес утащили.

На другой день, т. е. 18 февраля, и солдаты и ямщики явились в ярославскую провинциальную канцелярию. Оба солдата и ямщик Иван Иванов показали, что у них Епифания воровские люди отбили, а их, солдат, били и увечили. Другой же ямщик, Дмитрий Иванов, на допросе показал и на очных ставках уличал солдат и своего товарища, что они Епифания отпустили своею волею, а воровские люди того колодника не отбивали и воровских людей они не видали. Из этого можно заключить, что Честнов и Лапандин были подкуплены старообрядцами, а также и ямщик Иван Иванов. Солдат отправили в Петербург, в синод, «для подлиннаго следствия»; затем виновные были преданы военному суду, наказаны шпицрутенами и сосланы в «сибирские гарнизоны».

Между тем как из синода по всем епархиальным архиереям и по всем ставропигиальным монастырям рассылались циркулярные указы (30 марта) «о крепком колодника старца Епифания во всех местах взыскании, о поимке и о присылке его в св. синод, в Москву, под опасным и добрым конвоем», - Епифаний был уже за рубежом. Везли его однако не торопясь больше трех месяцев. Отбили его 18 февраля, а доставили ветковским отцам 28 мая. Вероятно, опасаясь розысков по горячим следам, держали Епифания где-нибудь в укромном месте, в самой ли Москве, или в ее окрестностях, а когда опасность поимки на дороге миновалась, повезли свою добычу за рубеж. На Ветке были рады дорогому гостю. Игумен Власий и Варлаам Казанский, уже отрастивший бороду в прежнюю меру, думали «ну, теперь он нас во епископы поставит». Монахи ветковские тому были рады, что теперь, при архиерее, монастырь их еще больше процветет, прославится и разбогатеет от подаяний, как из России, так и от зарубежных старообрядцев. Рады были и причетники и бельцы: «поставит, говорили, нас владыка святый в попы, и жены наши матушки-попадьи будут». Но тогда же среди мирян и другие речи слышались. «Епифан родом из Киева, - говорили они, - мнится, не обливанец ли он, не опоганить бы нам души свои его архиерейством». Вообще водворение епископа на Ветке было, по-видимому, делом одного старообрядческого духовенства - монахов, попов и причетников. Миряне, кажется, были в стороне. Поэтому-то ветковские отцы и не держали пока Епифания в самой Ветке, а поместили его в какой-то пустыньке, бывшей неподалеку. Пришлось старцу, уже девять лет переходившему из тюрьмы в тюрьму, и здесь жить более года почти как в темничном заключении. Скучно было ему; не такой жизни он ожидал. До того была ему тяжела такая жизнь, что он, просидев целый год в пустыньке, писал в Киев письма, прося взять его от раскольников и предавая себя в руки правительства. Письма эти, посланные летом 1734 года, разумеется, секретно и от мирян и от ветковских отцов, имели, как увидим, весьма важные последствия; но не получая на них долго ответа и даже не зная наверное, дошли ли они по назначению, Епифаний покорился своей участи.

Между тем миряне, проведав, что сидит в пустыньке архиерей, привезенный московскими старообрядцами из Ярославля, стали ходить к нему и допытываться, кто он такой, откуда, какого града был епископом, и, слыша его малороссийское произношение, тотчас же спрашивали: «А тебя как крестили? Обливали или погружали в три погружения?»

А Епифаний действительно, как кажется, был крещен обливательным крещением; и так как был он человек простодушный, бесхитростный, и мог, пожалуй, наговорить приходящим и такого, от чего по людям пошла бы большая молва и крамола, то главные затейщики дела, московские старообрядцы, что отбивали его в Коломинском лесу и привезли за рубеж, учили его, как отвечать любопытным и что говорить в феодосиевой, ветковской церкви, когда его будут принимать и исправлять «Когда будут тебя вопрошать: како крещен, обливан ли или погружен, то скажи: «погружен»; а вопросят ты как ведаешь? - скажи: малые дети, на улице играя, «утопленником» дразнили, и отец и мать дразнили сызмаленька «утопленником».

Был создан собор на Ветке в тамошнем монастыре. Игумен Власий председательствовал, заседали священноиноки: Иов, Варлаам Казанский, Варсонофий, Исаия, Савва, казначей Павел и рядовые старцы. Было на соборе немало и мирских людей. Совещались о том, как и каким чином принять Епифания. Единогласно решили приняв Епифания, по исправе и проклятии им всех ересей, требовать, чтобы он рукоположил другого епископа, «да корень епископства возрастает». Затем, не приступая пока к приему, послали верных людей в Петербург, в Москву, в Киев, в Яссы, чтобы подкупами и просьбами добыть верные справки из дел о личности Епифания. Справки собирались довольно долго - более года, а Епифаний все сидел да сидел, как в затворе каком, в пустыньке, скучал, томился неволею, бранился с старообрядцами. «Уж лучше бы было мне в Соловках сидеть, чем у вас, в раскольнической темнице», - говорил он им. «Потерпи владыка святый, - отвечали ему, - скоро такого дела сделать не можно». И прежде любил Епифаний выпить, теперь же в горелке отказу не было, только постное ешь, а пей водку, сколько душе угодно. И стал Епифаний с горя да с печали пить темную, и допился до водянки. Очень стал хворать, а все пил.

Между тем справки о нем верными людьми были собраны. До того, что Епифаний обокрал Козельский монастырь, составлял подложные письма и растлил какую-то девочку, старообрядцам дела не было. Обокрал и обманул он «врагов божьих, никониан», - рассуждали они - то не грех; девчонка - и это не грех, а только падение; из писания видно, что многие святые отцы впадали в блуд, да угодили богу покаянием. Известный вывод старообрядцев всех толков!.. Важно было для ветковцев то, что Епифаний, по справкам, оказался не самозванцем, что он действительно был хиротонисан митрополитом Георгием. Одного не могли дознаться никакими справками, обливанец Епифаний или в три погружения крещен? А это было всего важнее для старообрядцев: если он обливан, то его следует крестить вновь. А по правилам вселенских соборов, кто крестится вновь, тот хиротонии не сохраняет.

В то довольно продолжительное время, которое употреблено было ветковскими отцами на собрание справок о личности приобретенного ими епископа, они сделали и другое дело. Желая, чтобы отысканный после столь долгих и тщетных ожиданий епископ был принят всеми старообрядцами поповщинского толка единодушно, чтобы не произошло между ними из-за него какого-либо раздора или разделения, ветковские отцы, «да будет то дело общим делом всего христианства древляго благочестия», - писали в Москву и к старшим отцам на Керженец, а также по городам: в Тверь, в Торжок, в Казань, в Тулу и другие. Все происходило в глубочайшей тайне. С стародублянами сносились не только письменно, но лесами неоднократно ходили к ним за рубеж для совета. С Керженца был получен решительный отказ признать Епифания за епископа. Тамошние отцы писали ветковским, что они «к совету их пристати, яко богу не угодну, не токмо не спасительну, но народодушепагубну отказашась не соизволивше». В Стародубье одни были согласны на прием Епифания, другие - нет; такое же разногласие было и в Москве и Торжке. Но Тверь и Тула согласились; Казань, едва ли не по влиянию керженских жителей, отказалась. Все эти переговоры и ссылки Ветки с разными старообрядческими общинами продолжались год и два с половиной месяца. Много было денег изъезжено, много денег на поездки и всякие хлопоты истрачено. Наконец, 6 августа, в день Преображения Господня, 1734 года, Епифаний был привезен из пустыньки на Ветку и торжественно принят в старообрядство. Черный поп Иов, старшее духовное лицо на Ветке (игумен Власий не имел священства), привел Епифания к исправе. Принимаемый епископ торжественно, при всем духовенстве и огромном стечении народа, проклял ереси и затем был введен в алтарь Покровской церкви игуменом Власием и Варлаамом Казанским. Не выходя из церкви, он соборне отслужил обедню по старопечатным книгам. Затем, служа довольно часто, он посвятил 12 попов и 6 дьяконов и сварил миро.

Великая была радость на Ветке. Все духовные лица ликовали и много гордились тем, что наконец добыли епископа, имеют наконец святителя и архипастыря. «Нельзя теперь про нас сказать, что церковь наша хрома: все три чина имеем, - и честное дьяконство, и боголюбивых иереев, и самого преосвященнаго епископа», - говорили они. Попов, рукоположенных Епифанием, немедленно разослали по городам и волостям, - разумеется, за хорошие деньги, данные за то общинами старообрядцев, - и крепко надеялись все старообрядство таким средством подчинить своему влиянию и власти. Одного попа повез в Москву сам Варлаам Казанский, имевший большой вес у тамошних старообрядцев. Игумен Власий со всем собором ветковским приговорили, чтобы Варлаам утвердил всех московских старообрядцев в правильности архиерейства Епифаниева и, подчинив таким образом усиливавшуюся московскую общину Ветке, приезжал как можно скорей домой, где Епифаний должен был хиротонисать его во епископы. Таково было желание и мирян Ветки, изложенное в особом приговоре, зарученном многочисленными подписями.

Скучно было Епифанию у старообрядцев. Десять лет он уже архиереем и почти все десять лет правел в тюрьмах киевских, московских, в петербургской крепости, в Соловках, а потом еще год и два с половиной месяца в пустыньке, где его тоже держали почти как колодника. Не лучше ему пришлось и в самой Ветке. Он был совершенно чужд раскольникам, не только не разделял их убеждений, но, и став во главе их, кажется, довольно смутно понимал, из-за чего они отделились от церкви. Все разъединяло его с новою его паствой: и образ жизни и привычки. Сердце его лежало к Киеву, а тут должен был он выстаивать длинные службы, к которым не привык в Киеве, вести строгую жизнь и ни под каким видом не давать воли своему веселому, пылкому характеру. Тоска по родственникам мучила его, и хотя ветковские девицы, по отзыву самих старообрядцев, не отличались целомудрием, а Епифаний был охотник до женщин, но за епископом зорко следили сотни глаз, и ему решительно было невозможно завести с какою-либо ветковскою красавицей нежных отношений. А больше всего противны были Епифанию обряды ветковцев. Уже был он принят ими в общение, уже служил обедни и рукополагал попов, как два униата, жившие по соседству с Веткой, перешли в раскол и, как обливанцы, на основании заповеди Филарета патриарха, перекрещены старообрядческим попом в три погружения. Противно на это было смотреть Епифанию. Когда новокрещенные выходили из церкви, позвал он их к себе в келью и принялся кричать, понося их непотребными словами: «Благочестивое крещение, - говорил он им, - отложили, раскольничьим крестились во второе. А первое-то вам разве не крещение было?»

И был большой соблазн от того на Ветке. Пошли об этом слухи и на сторону. «Какой же это епископ? - говорили миряне, - это не пастырь, а волк». Много журили ветковские отцы своего епископа за такую выходку. Епифаний отмалчивался. Оттого-то и хотелось ветковским отцам, чтобы он поскорей посвятил им Варлаама. Тогда бы бог с ним, с Епифанием; дали бы ему денег и пустили бы на все четыре стороны: иди, куда знаешь, - и зажили бы с своим епископом, от всей души и всего сердца преданным старому обряду.

Не понравился Епифаний иноку Афанасию, древнему старцу, живущему в Ветке с первых годов ея существования. При самом заведении Ветки был он уставщиком, а когда поп Феодосий освящал Покровскую церковь, он надписывал антиминс старицы Мелании. Больше сорока лет был Афанасий уставщиком, знал правила и уставы лучше всех, строго наблюдал за совершением «уставной службы» в ветковской церкви и теперь, на старости лет, увидя, как старые уставы нарушаются завезенным на Ветку епископом, много ссорился с игуменом и отцами и, не стерпя больше «злочиния церковнаго», ушел из Ветки в Россию. Афанасий пробрался в Москву, где Варлаам Казанский утверждал тогда старообрядцев в правильности епифаниева епископства. И в Москве, в Гуслицах ходил старец Афанасий из дома в дом и рассказывал старообрядцам, что делается на Ветке с того дня, как владыкою тамошним учинился Епифаний. Он утвердительно называл его «ведомым обливанцем»; много говорил и против Варлаама Казанского, главного поборника епифаниева, ходившего с попом его поставления. «Блюдитеся, - говорил старец, - блюдитеся опасно их, яко не сущим попам им, но волкам». А Варлаама знали и почитали в Москве очень многие; знали его и по городам околомосковным и по волостям. Везде у него было много духовных детей, и его очень уважали за строгую, подвижническую жизнь, за горячую преданность старым обрядам и «древлему благочестию», за его слово учительное, «преизящно философиею и мудростию христианскою украшенное». Ходя с епифаниевым попом из дома в дом, ночуя то там, то тут, он каждое утро, восстав от сна, и каждый вечер, ложась спать, по молитве, сначала сам благословлял своего спутника, а потом от него принимал благословение. И делал это всегда так, чтобы все видели и не сомневались бы о попе епифаниева рукоположения: такой же-де он, как и я, поп. Служа всенощные и молебны по домам старообрядцев, Варлаам всегда на ектениях поминал епископа Епифания, и если кто из его духовных детей изъявлял хоть малейшее сомнение в правильности епифаниева архиерейства, тому он с яростью говаривал: «Проклят буди, кто из сынов моих духовных и дщерей к епифаниевым ставленным попам не пойдет под руку и на дух! Бог благословит! Мы рачим и стараемся, чтобы священство умножить и благочестие расплодить, а вы мятеж чините!» Но как ми велик был авторитет Варлаама, а много в Москве и Гуслицах явилось сомневающихся в Епифании. Стали толковать уж и о том: «да уж сохранилось ли древлее благочестие на Ветке, не пошли ли старообрядцы за рубежом широким путем никонианства?» А это все уставщик Афанасий рассеивал сомнения. Немало употребили московские и гуслицкие старообрядцы денег на то, чтобы собрать под секретом самые точные справки об Епифании в синодальной конторе и списать копии со всех дел, о нем производящихся. Нашли, что действительно он посвящен ясским митрополитом во епископы, а обливан он или крещен в три погружения, того доискаться не могли, а между тем молва, что Епифаний-обливанец, росла более и более. А распускал ее все тот же Афанасий.

Раз, в Гуслицах, призвал Варлаам Афанасия к себе на квартиру. Афанасий не ухоронился, пришел.

- Как ты смеешь, - закричал Варлаам, - учить моих детей духовных, чтобы не ходили они к попам епифаниевым? Как ты смеешь их волками нарицать?

- Волки они и есть, - смиренно, но решительно отвечал Афанасий.

Пылкий Варлаам не вытерпел, схватил палку и начал колотить седого, дряхлого старика. И бил его, сколько хотелось. Афанасий, по иноческому смирению, не защищался от ударов, но, как ни горячился, лютуя над ним, Варлаам, Афанасий кротко, но громко, одно говорил:

- Волки они, а не пастыри стада Христова, и Епифаний-обливанец такой же волк!

Были свидетели этого происшествия. Слух о побоях, претерпенных престарелым ветковским уставщиком от дюжей руки Варлаама Казанского, распространился по Москве и по всей Гуслицкой волости. Пали вести о том и на Ветку. Нигде не хвалили Варлаама, и еще сильнее пошло сомнение в правильности епифаниева архиерейства. На Ветке также произошел большой раздор из-за него. Мы уже сказали, что прием Епифания был делом попов и монахов: миряне мало принимали в нем участия. Теперь, когда пошли слухи об его обливанстве, о том, что он не настоящий архиерей, не такой, какой им требуется, - миряне заволновались. Поступок Епифания с униатами (быть может, и действительно Епифаний на тот раз выпил лишнюю чарку горелки, как старались оправдать его отцы перед мирянами) увеличил ропот, волнения и раздоры. Во главе врагов Епифания стал некто Заверткин, крепкий ревнитель «древляго благочестия», сбежавший за рубеж с уральских заводов, куда пришел с Керженца, друг и почитатель Афанасия-уставщика. Он всенародно порицал Епифания, называя самый прием его великим соблазном для всей старообрядческой церкви и браня ветковских отцов, еще державших сторону своего епископа. Он и другие миряне укоряли Власия и соборных старцев за то, что они такого волка пустили в стадо христово, твердо пребывавшее дотоле в «древлем благочестии». С каждым днем более и более народа стало чуждаться Епифания, а рукоположенных от него попов и дьяконов не пускали близко и к домам своим, и стали отбирать у них даже силою данные им от Епифания ставленные грамоты. Были и такие миряне, которые преданы были Епифанию. «И бысть, - говорит Иона Курносый, - мятеж и молва на Ветке не мала: сталось разделение между собою у них даже до драки». Сойдутся, бывало, противники на улице; одни станут похвалять Епифания и хвастаться тем, сколь великую славу получило место их, благоспасаемая Ветка, от водворения в ней епископа, а принадлежавшие к совету Заверткина пойдут спорить и укорять их, говоря, что Епифаний - обливанец и сущий еретик, не пастырь добрый, а евангельский волк в овчей шкуре. Пойдут споры, книги из домов вытащат, от писания доказательства каждый свои читает, а толпа увеличивается, и словопрение обыкновенно оканчивалось тем, что спорщики примутся в кулаки да за дубины, и пойдет свалка и бой. Бывали и тяжкие увечья, даже смертоубийства из-за Епифания. И день за день таково было на Ветке. Епифаний перестал служить, ибо Заверткин и его сообщники громко кричали на улицах: «за волосы его, пса, вытащу из святого алтаря, убью до смерти, только смей он служить».

Некоторые из братии, особенно же казначей Павел сами стали сомневаться в искренности перехода в старую веру Епифания и в том, что он крещен правильным крещением, и стали сознавать вины свои, говоря, что не дело сделали, с такими хлопотами и издержками добыв себе нехорошего епископа. Епифаний сидел в своей келье, как заточенник, пил и перебранивался, но всегда с обычным своим добродушием.

По старообрядческим общинам в Великой России тоже немало было споров и толков по поводу епифаниева архиерейства. Керженец, Казань. Поволжье, Демидовские заводы - еще более утвердились «в своем противлении новопреданному архиерейству». В Москве и в Гуслицах произошло большое разделение, и с каждым днем редели ряды людей, бывших сначала за Епифания. Варлаам, побив Афанасия, много потерял авторитета. Тверь, Торжок и Ржев были совершенно равнодушны к делу. Стародубье почти поголовно отступилось от Епифания.

Ветковские отцы лучше других, отдаленных от них одноверцев знали поведение своего епископа. Но, чтобы не погрешить, решились они предварительно искусить своего архипастыря. Главное, хотелось им выведать от него, обливан он или в три погружения крещен, еще хотелось узнать, искренно ли он принял старообрядство и не держится ли в тайне никонианства, исполняет ли установленные посты, келейное правило и другие уставы. Хотя они, после соблазнительного поступка Епифания с униатами, после ропота мирян и укоров Заверткина с товарищами, значительно охладели к Епифанию, но совершенно отступиться от него и торжественно, перед всем народом, сознаться в вине своей, в той опрометчивости, с которою они приняли его к себе за архипастыря, решились не прежде, как по совершенном уверении в том, что он действительно обливанец, или что не исполняет положенных правил принятого им старообрядчества. Призвал к себе казначей Павел епифаниева келейника и говорит ему.

- Искуси ты его, не пожелает ли курочки ясти?

Келейник, истый ветковец, принялся за искушение. Говорит однажды он сидевшему, как в темнице, воли и власти не имеющему епископу и крепко разболевшемуся:

- Неможешь ты, святый владыка, все хвораешь, худо кушаешь. Не желаешь ли курочки жареной?

- Сведают ваши, - грустно отвечал Епифаний, - крамолить будут. Ведь у вас епископы не вкушают...

- Я не монах, а белец, - отвечал келейник - мне можно есть курочку. Повели, владыка святый, я, пожалуй, припасу, как бы про себя, а ты и покушай.

Лакомый епископ охотно согласился на предложение келейника. Давно не едал он вкусной пищи. Келейник так и сделал, как говорил. Сжаривши монастырскую курочку, подал на стол епископу; но в то самое время, когда Епифаний занялся запретным блюдом, по знаку, неприметно для него данному искусителем-келейником, вошли один за одним казначей Павел с другими старцами. Вошли, посмотрели и, слова не сказав, пошли вон из кельи, будто за надобностью какою приходили, да не вовремя. А Епифаний, как скоро они ушли, пеняет келейнику:

- Что бы тебе дверь-то запереть, а ты не запер.

А келейник его, как малого ребенка, уговаривает:

- Ничего, владыка святый. Ты ведь больше их - они тебе не указ.

Епифаний согласился с келейником.

Казначей Павел с прочими свидетелями соблазнительной трапезы ветковского епископа не пустили дела в огласку. Им нужнее всего было то, чтобы наверное узнать, обливая Епифаний или погружен, и действительно ли он привержен к старообрядству. Дали келейнику, которому добродушный епископ совершенно вверился, новое наставление.

Однажды Епифаний, здоровье которого таяло, как свечка, сидел грустный, задумчивый. Подошел к нему келейник.

- А что, владыка святый, спрашивает, есть ли у тебя родственники в Киеве?

Этот вопрос за живое тронул Епифания. У него вся душа была в родных. Сердце у него было доброе и доверчивое, и пустился он в откровенные разговоры с келейником.

- Есть же, кажу, - отвечал он со вздохом, - есть племянники и внучата есть...

На то келейник ему:

- Худое тебе житье здесь, владыка. Не взлюбили тебя и попы и старцы.

- И сам я вижу, что не взлюбили, - отвечал Епифаний, - и что делать, право, не знаю и не придумаю.

- Да напиши ты к своим письма, - сказал келейник, - уведомь о себе, что жив. Они о тебе обрадуются и попекутся о тебе.

«Прост он был человек, - замечает, передавая этот разговор, Иона Курносый, - поверил келейнику». Сейчас же сел за стол и стал писать письмо. Написав, говорит:

- Я, кажу, написал, да с кем пошлю?

- Поверь мне, владыка, письмо твое, - сказал келейник, - я добрых людей отыщу.

Доверчивый, простодушный Епифаний отдал письмо, а келейник прямо его к казначею Павлу.

Читают ветковские отцы письмо Епифания. Пишет он, «как раскольники его обольстили, и как разбоем на пути отнят, и как в Польшу его препроводили и привезли до своих еретических вертепов, где церковь их и раскольнический монастырь и слобода жителей-раскольников. «Учинили меня раскольники епископом, и поставил им по их просьбе двенадцать попов и шесть дьяконов, чего душа моя раскольников из младенчества ненавидела. Они же меня и возненавидели и держат под караулом. И не иное что помышляю себе от них, токмо как смерти».

Тогда на Ветке и последние оставшиеся у Епифания сторонники отступились от него. Но нашлись благоприятели в ином месте.

Неподалеку от Ветки было местечко (ныне уездный город) Гомель, населенное тоже русскими выходцами, раскольниками. Гомельские старообрядцы и численностью, и богатством, и связями превосходили ветковских, но Ветка все-таки была как бы столицей всего старообрядства, ибо в ней одной была церковь, в ней одной служилась обедня. Пребывание при ней архиерея еще более возвысило эту слободу, и Гомелю при всем богатстве невозможно было с нею соперничать. Завидуя Ветке и не будучи очевидцами соблазнов, которые там производил Епифаний, но узнав об охлаждении к нему ветковцев, миряне Гомеля предложили ему переселиться к ним. Епифаний с радостью согласился. Построили они деревянную церковь, во всем подобную ветковской; епифаниевы попы освятили ее во имя Преображения Господня, а Епифаний, еще до размолвки с ветковскими отцами освятивший несколько антиминсов, послал один для гомельской церкви. Когда ветковские миряне стали чуждаться попов и дьяконов епифаниева рукоположения, гомельские жители приняли их всех и решились во что бы то ни стало сделать свою Преображенскую церковь кафедральным собором старообрядческого епископа. И усиленнее прежнего звали Епифания к себе. Но Ветка не давала его, ибо не дешево ей стоил Епифаний. Гомельские жители хотели купить у ветковцев архиерея и денег не жалели, но ветковцы не брали никаких тысяч за Епифания, предвидя, что, в случае приобретения гомельцами епископа, много убавится блеска у ветковской церкви.

- Да отдайте же нам епископа Епифания, когда вам не надобен, - говорили гомельские старообрядцы.

- Не отдадим. Он ваши души опоганит, потому что он обливанец. Погибнете вы душами вашими, когда его возьмете, - отвечали ветковцы.

- Не ваше дело; коли грех, так тот грех на нас будет. Отдайте Епифания и берите что хотите.

- Не надо нам никаких тысяч, - стояли на своем ветковцы, - а Епифания-обливанца не отдадим, греха на себя не примем: соблазна в вас не усилим; сказано бо в св. писании «горе тому человеку, им же соблазн в мир придет, унее тому человеку, да обесится камень жерновый о выю его и вверзится в море». И под такою клятвою самого Господа нашего Исуса Христа быть мы не хотим и обливанца-еретика вам в пастыри не отдадим.

И много было ссоры, много раздора и крамолы между ветковскими и гомельскими старообрядцами; нередко бывали между ними и драки. Священнодействовавшие в гомельской Преображенской церкви попы, особенно же белый Иоаким и черный Матвей, оба рукоположенные Епифанием, стали во главе гомельцев. Приехав из Москвы, Варлаам Казанский много уговаривал ветковцев отдать Епифания гомельцам, когда им не угоден. Ветковцы и слушать не хотели. Тогда гомельские слобожане, желая, чтобы в наступающий великий четверток (3 апреля) Епифаний сварил в их церкви миро, собрались в вербное воскресенье (30 марта) и пошли к Ветке - вооруженною рукою добывать мироварителя.

Но дело вдруг приняло неожиданный оборот: 1 апреля 1735 года не стало ни Ветки, ни Гомеля, ни епископа Епифания.

Мы уже сказали, что летом 1734 года, когда не принятый еще в старообрядчество Епифаний проживал в пустыньке, он, стосковавшись по горячо любимым племянниками и внучатам, писал к ним в Киев письмо. В это письмо вложил он другие два: одно к старинному своему приятелю, духовнику софийской кафедры Иакову, другое к самому Рафаилу, тогдашнему архиепископу киевскому. Епифаний, кажется, не сознавал вполне своей виновности ни перед церковью ни перед правительством и писал эти письма, прося взять его от раскольников и поставляя условием, чтоб ему «при софийской кафедре житие иметь свободное, по-прежнему» (то есть как было до первого побега его в 1724 году). С кем и как отправил он эти письма, мы не знаем, но, не получая на них долго ответа, он наконец в августе принял старообрядство, ставил попов, святил миро и антиминсы, и, разумеется, не сказывал никому про посланные письма. А дело по поводу их в Киеве и в Петербурге шло своим обычным чередом. «Неведомый человек», то есть, по всей вероятности, племянник или внук Епифания, подал письма духовнику Иакову, а духовник - архиепископу 12 июля 1734 года. Через два месяца, 18 сентября, Рафаил донес об этом синоду, и потом вследствие синодского указа писал к Епифанию письмо и звал к себе в Киев. Это было уже в начале 1735 года. Через кого киевский архиепископ пересылался с старообрядческим ветковским епископом, и получил ли даже последний письмо от Рафаила, не знаем, но известно, что Епифанию никак не удавалось, по приказу Рафаила, секретно уйти от старообрядцев. В это время из-за него разгорелась вражда между Веткой и Гомелем, и ветковцы держали несчастного Епифания в келье, как в тюрьме, уже совсем безвыходно. Хотя и не знали они, что Епифаний хочет бежать в Киев, но крепко боялись, чтобы он не ушел в Гомель.

Когда в Петербурге узнали о пребывании Епифания на Ветке, правительство Анны Ивановны озаботилось не столько о «колоднике Епифании, скраденном воровскими людьми в Коломинском лесу», не столько о том, что у старообрядцев явился наконец давно желанный ими архиерей, сколько о зарубежных раскольнических поселениях. Уже несколько лет знали в Петербурге, что в одних слободах Ветковских живет более 40.000 беглых русских людей, и сверх того заселены такими же беглыми старообрядцами слободы в Киевском воеводстве по реке Припяти, на Волыни, в окрестностях Житомира и Новгорода-Волынского, в Подолии, по берегам рек Буга и Днестра и даже в Бессарабии и Молдавии. Не столько политические, сколько экономические соображения побудили русское правительство внимательнее заняться этим делом. Еще в 1733 году именем императрицы Анны Ивановны было объявлено зарубежным раскольникам, чтобы они возвращались в Россию безбоязненно, что государыня вины их им отдает и их совершенно прощает. Но ни один из зарубежных старообрядцев не воспользовался этим приглашением; напротив, многие из старообрядцев, живших в России, избегая тяжелых податей и частых рекрутских наборов, значительными толпами устремились за границу. В 1734 году приглашение было повторено, но также безуспешно. Тогда решено было принять самые энергические меры относительно ветковских слобод и во что бы то ни стало возвратить бежавших туда на родину. Польша в это время давно уже отжила красные дни свои и быстро клонилась к падению, раздираемая внутренними междоусобиями. Политические обстоятельства благоприятствовали правительству Анны Ивановны: в 1733 году умер польский король Август II и начались обычные шляхетские рокоши и усобицы в Речи Посполитой по случаю избрания нового короля. Для поддержания кандидатства саксонского курфюрста Августа против Станислава Лещинского, поддерживаемого Францией, императрица послала в Польшу русские войска под командою фельдмаршала Ласси. Русские заняли самую Варшаву; наше войско стояло и в Литве и в Польше, и русское правительство распоряжалось за литовским рубежом, как у себя дома. Не считали нужным и входить в какие-либо дипломатические сношения: просто велели полковнику Якову Григорьевичу Сытину, стоявшему с своим драгунским полком в Стародубье, «очистить Ветку», для чего и дали ему под команду отряд, состоящий из пяти полков. С ними, в феврале 1735 года, Сытин перешел границу. Это никого не удивило: ни коренных жителей Белорусского края, ни раскольников.

Московские старообрядцы предостерегали ветковцев. Но на Ветке не все послушались этих предостережений. Впрочем, многие ушли далее: на Волынь, в Подолию и даже в Молдовлахию. Февраль и март полки Сытина переходили вокруг Ветковских слобод из селения в селение, а в этих слободах никто и не догадывался, что опасность действительно близка и неизбежна. Полки окружают наконец слободы со всех сторон, а между Веткой и Гомелем идут ссоры и драки из-за Епифания, и сам виновник этих ссор, больной, измученный душевною пыткой, сидит взаперти и ждет не дождется, как бы убраться куда-нибудь из Ветки.

Марта 30-го гомельские жители, как уже сказано, пошли на Ветку отбивать вооруженною рукой для своей церкви святителя Епифания. Но дорогой видят они на другой день, что полки Сытина со всех окружных мест двинулись и идут на Ветку и на другие слободы. Спрашивает гомельская рать у солдат, куда они идут? - «Поход сказан в Белую-Церковь», - отвечают солдаты. Поход в «Белую-Церковь» действительно был нарочно неверно объявлен солдатам, чтобы они не разболтали настоящей цели похода. А Сытину надо было отвлечь внимание раскольников, а затем внезапно и разом окружить слободы, чтобы врасплох захватить всех слобожан без изъятия. Гомельцы, однако, видно, догадались, к чему идет дело, и воротились домой. Рано утром 1 апреля Ветка была окружена войсками. К Покровской церкви и к монастырю приставили караулы, отцов привели к Сытину. Епифаний был в числе их.

- Где ваш епископ? - строго спросил командир у отцов ветковских.

Они указали на Епифания. А этот стоит ни жив, ни мертв, не понимая, что вокруг него делается. Сытин подошел к Епифанию под благословение и сказал:

- Ты не бойся, преосвященный, государыня послала нас тебя выручить.

Епифаний ожил. Радостью загорелись его живые, черные глаза. Перекрестился он и сказал с низким поклоном Сытину:

- Слава богу! Благодарю нашу всемилостивейшую государыню и век должен за нее бога молить.

Отцов рассадили по кельям под караул, а Епифанию дали некоторую свободу и обращались с ним почтительно, как с действительным архиереем.

Когда рассвело, вошел Сытин в Покровскую церковь и велел выносить книги и записывать число их, а также образа, ризы, сосуды, снял с колокольни колокола и запечатал церковь. Всего в слободах захватил он сорок тысяч народа. Таким образом совершилась первая ветковская выгонка.

Епифаний был крепко нездоров. У него, как уже было сказано, развилась водяная болезнь. С конвоем, состоявшим из драгун, под командой поручика, отправили его в Киев, но имущество осталось на Ветке: 250 рублей денег, одежда разная, серебра на 300 рублей, саккос, омофор, митра. Дорогой обращались с ним хорошо, поручик и солдаты называли его не иначе, как преосвященным; вообще были внимательны к нему, предупредительны. Поручик был особенно почтителен к Епифанию, по всей вероятности, он и не знал, что сопровождает лишенного сана иеромонаха, и считал его за действительного архиерея. Добродушный Епифаний искренно полюбил поручика и дорогой, откровенно разговаривая с ним о своем житье-бытье у раскольников, со слезами благодарил императрицу за то, что приказала она его выручить, по его выражению, из того вертепа, в котором был он два года, яко Даниил во рве львином. Бедняк был и в самом деле уверен, что войска приходили в Ветковские слободы единственно для его выручки. В первых числах мая привез его поручик в Киев. Здесь Епифания посадили в крепость. Тут только увидал он, что не жить ему свободно при софийской кафедре, на что он так сильно надеялся. Такое разочарование до того потрясло больного старика, что он слег в постель и уже не вставал. Мая 31-го написал он письмо к архиепископу Рафаилу. Говоря, что чувствует приближение смертного часа, Епифаний просил прислать к нему духовника. Его исповедали, приобщили, и на другой день он умер. Так кончилась многомятежная жизнь Епифания, исходившего русскую землю от Дуная до Белого моря и пересидевшего в десяти тюрьмах, не считая пустыньки и Ветки.

Умирая, он все просил, чтобы взять оставшееся у него на Ветке имущество и отдать его племянникам и внукам. Добрый старик не позабыл и приласкавшего его дорогой поручика. У него ничего не было в крепости, кроме пуховых подушек. Он завещал их офицеру.

Епифания схоронили возле церкви св. Феодосия в Киево-Печерской крепости. Отпевали, как мирского человека.

Варлаам Казанский, самый горячий, самый ревностный защитник Епифания, остался верен ему и по смерти.

Будучи выслан в Россию, он поселился с попами епифаниева поставления и с большею частью гомельских приверженцев покойного в слободе Клинцах. Сюда перевезли они гомельскую Преображенскую церковь и в двух верстах от слободы, рядом с нею поставили другую - во имя Николая Чудотворца. При этих церквах устроили старообрядческий Николо-Пустынский монастырь, существовавший до пятидесятых годов нынешнего столетия. Варлаам клятвенно всех уверял, что Епифаний старообрядство принял искренно и умер, не приняв перед смертью православного священника. То же проповедовали и попы епифаниева поставления, Иоаким и Матвей. Последний был настоятелем Николо-Пустынского монастыря. Они певали по Епифании панихиды, как по епископе «древляго благочестия», и даже распускали молву, будто он принял кончину мученическую, крепко стоя за старую веру. Скоро огласили его святым и начали ходить в Киев на поклонение его могиле. Варлаам жил не более года в Стародубье. Когда узнали о его прошлом и о том, какое значение имеет он у раскольников, его арестовали и, по определению синода, 11 февраля 1737 года отправили в заточение в Нижегородский Печерский монастырь, где он и умер.

Попы Иоаким, Матвей и другие, поставленные Епифанием, продолжали священнодействовать в Клинцах. В этом посаде число принимавших правильность епифаниева архиерейства до того было значительно, что в 1789 году они выстроили в посаде еще церковь Михаила Архангела, которую и освятил 10 февраля беглый от великороссийской церкви поп, Данила Воскобойников. Поп епифаниева поставления, Иаков, дожил в Клинцах до 1790 года. Он был последним.

Почитавшие за свято память Епифания и принимавшие попов его рукоположения в XVII столетии были известны под именем епифановщины, где образовалось их средоточие. Немало их было в возобновленной Ветке и других зарубежных местах, были в Москве и в Гуслицах. Явились они даже и на Керженце, где при жизни Епифания и слышать о нем не хотели. В Никанориной обители Оленевского скита (Семеновского уезда, Нижегородской губернии), уничтоженной в 1853 году, до последнего дня существования этой обители свято сохранялась память Епифания, и его имя было записано в синодиках рядом с именем Павла Коломенского. Такие синодики случалось нам видеть у некоторых старообрядцев Владимирской, Московской и Черниговской губерний.

В настоящее время, когда возникла в Белой Кринице старообрядческая иерархия, известная более под именем австрийства, добрая память о добродушном Епифании восстановлена во мнении всех принявших эту новую иерархию. Они не хотят верить, чтоб Епифаний тяготился своим положением на Ветке, чтоб он тайно переписывался с Киевом, даже с самим Рафаилом и чтоб умер, возвратившись в недра православной церкви. Их немало не соблазняет его обливанство, так много смущавшее их прадедов, они совершенно об этом умалчивают и представляют Епифания великим святителем, положившим душу свою за овцы своя, мучеником, страдальцем за «древлее благочестие» и за старый обряд. Так, например, в новое сочинение об основании белокриницкой иерархии, написанное недавно (в 1861 году) и уже весьма распространенное между старообрядцами, введен следующий рассказ об Епифании. «К достижению же сей цели (отыскания архиерея) предпринимали разныя средства. Первыя покушения у наших христиан для отыскания епископа были еще в царствование Петра I, для чего они обращались в Молдавию и Грецию, но безуспешно. Потом достигли своего желания. Рукоположенный в Молдовлахии ясским митрополитом Антонием, в 1724 г, епископ Епифаний обратился в нашу православную веру и, по общему всех ветковских христиан согласию, принят был в Покровском монастыре, что на Ветке, священником Иовом, в лето 7232 (1724?). И по принятии, епископ Епифаний совершил божественную литургию и отправлял святительскую должность: он рукоположил до четырнадцати человек в священнослужители, то есть в попы и дьяконы. Но как только разнесся об этом слух, то вдруг на сего православнаго епископа наведено со стороны правительства строжайших преследование; он был взят и после разных изнурительных последствий скончался в Киеве. Рукоположенные же им священники действовали даже до конца жизни».

Не так смотрели на Епифания его современники. В XVIII столетии значительное большинство старообрядцев поповщинского толка и в России и в зарубежных местах нимало не уважали памяти Епифания, и в некоторых раскольнических сочинениях Ветка подвергалась сильным укорам за принятие этого епископа.

Вот, например, что говорил лет через пятьдесят после Епифания Иона Курносый, который может считаться отголоском не только Керженца, где он писал свое сочинение, но и вообще старообрядцев по поповщине, живших в восточной части Европейской России: «Нынешние епифаняне попы и последующие им и поныне исчезнувшу Епифанию в отступлении, веру к нему мертвому душою и телом, яко ариане Арию, в проходе пораженну, главу в порты забиту, веру храняху, сице епифаняне к Епифанию. А понеже отцы наши (керженские) до приему Епифаниева ветковских попов согласия отказашася и причастия их служения приимати отрекошася и во время требования совета к приятию Епифания за епископа отказашася и общим советом положиша ездящим в Москву к попам московским под руку ко благословению не ходити, и во время их служения за службу молитися, не ходити, ни с детьми духовными их ни ясти, ни пити, ни молитися, якоже и было, и быти неотложно сему узаконению тверду быти. Но понеже, яко же пишется, пастырем о овцах небрежение и людское ко священником непокорства належание, зане вси по своей воле ходят, особливо здешний народ, не хощет время плачевное призвати - время опасное сетовное. Пользовахомся священством, священниками, священноиноками, и иноками честными и инокинями, глубокою старостию и сединами и разумом духовным украшенными, егда быша священноинок Никифор, священноиерей Иоанн (иже потом от Никифора пострижен священноиноком) Иов и с ним Василий Торжковец и по них Иаков Варламов, не ошибиться бы, мнится Авраамием Галицким принятый, но много разнства видится от тогда бывших священников и от сущих ныне. Тии сами не хотяще своя души погубити, знавше премену благочестия оставляюще приходы, приходяще ко священноиноком, священником и иноком, хотяще токмо при них спасти своя души, а не наствити, учитися, а не учити; и по усмотрению отец умоляеми, народныя ради пользы и принуждаемы нужды ради спасительная исправлять и не хотяще; а вынешних посылают искати яко на положенное и припасенное. Сыскав умоляем: «Поедем, речем им: видно, скудное житие твое, а у нас и тысящи нажить можешь». И привезши соборуем: како исправим. И аще мы до глубокой старости ищем их по подобию, яко по чужим житницам не зерны, но охоботие и паздерие собираем, а младыя дети где полчати будут и сыскивати, что не от обливанцев? Все говорим: «невозможно без попа быти: Господь не умирает и священство его не престает». Подлинно у епифановщины не перестанет. Почто перестать? Вся вселенная полна попов, не токмо попов, но и большаго чина всякаго полна вселенная, церковного причта».

Еще сильнее были укоры со стороны беспоповщинских раскольников, например, Ивана Алексеева в «Истории бегствующего священства». Многие самые горячие приверженцы Епифания и поставленных от него попов стыдились через некоторое время сознаваться, что они когда-то принадлежали к согласию епифановщины.

Как падение старого Керженца способствовало возвышению Ветки, так, в свою очередь, падение Ветки было причиною быстрого возвышения слобод Стародубских. Здесь поселилась большая часть выведенных Сытиным из-за литовского рубежа старообрядцев. До того в Стародубье мало было попов, и жившие в тамошних лесах старообрядцы так одичали, что более походили на каких-то грубых инородцев, чем на русских людей. Грамотных у них вовсе почти не было, и кто с трудом и запинаясь на каждом слове умел читать «Часослов», тот считался уже великим богословом. Старики правили службу только по «Часослову» и «Псалтыри», других книг и знать никто не хотел. Так, когда однажды в слободу Злынку привез один старообрядец из Москвы старопечатный «Октоих» и велел читать по нем канон, то едва успели сказать начальные слова первой песни: «Колесницегонителя Фараона погрузи», поднялся страшный шум. «Что это за книга? - кричали злынковские старообрядцы, - зачем она здесь? Что в ней за колеса да фараон? Это по новой вере! Это книга никонианская, еретическая. В печь ее, да сжечь!» Когда же поселились здесь ветковские раскольники, жизнь в Стародубье изменилась: явились промышленность и торговля, завелись вскоре и фабрики. В Клинцах особенно развилась фабрикация сукон. Начались деятельные сношения с Москвой и Петербургом, явились значительные капиталы. Построение церквей и появление попов в достаточном количестве придали большой блеск Стародубью, и оно сделалось средоточием всей рассеянной по Руси и по зарубежным местам поповщины. Неблагосклонно смотрели, однако, коренные стародубляне. Когда зарубежные выходцы стали у них в слободах ставить церкви, они возроптали и произвели мятеж. «Зачем нам церкви? - говорили они. - Наши отцы от церкви из России ушли; у нас церквей слыхом не слыхано, видом не видано, а ныне церкви и в наших местах строят», - и чуть не сожгли их. Когда в новопостроенных церквах начали служить обедню, большой ропот опять поднялся от коренных жителей Стародубья.

- Что это за поп? - говорили они. - Сам причастье работает! Разве это можно? У нас было причастье старое, а это все новая вера!

Спустя несколько лет смягчились немного нравы стародубских дикарей, и они мало-помалу слились с зарубежными пришельцами в одни общины. Упорных осталось немного. Но в некоторых слободах все-таки никак не могли решиться на постройку церквей, довольствуясь часовнями, хотя и имели в свое время полную возможность и достаточно средств к устройству церквей.

В слободе Зыбкой (ныне уездный город Новозыбков, Черниговской губернии) была в тридцатых и сороковых годах прошлого столетия часовня дьяконовщины, на месте которой, не ранее 1771 года, построена была церковь Рождества Христова. При ней с 1739 года был беглый поп Патрикий, ревностный последователь дьякона Александра, казненного в 1720 году, в Нижнем Новгороде, на Нижнем базаре. Патрикий был человек хитрый, умный, начитанный и честолюбивый. Он приобрел огромное влияние на старообрядцев дьяконовского согласия, как в России, так и за границей. Высокий ростом, с белыми волосами, с бородой едва не до колен, сановитый, с важною поступью, он внушал к себе чрезвычайное уважение. Жизни был строгой, подвижнической и самых честных правил. Его называли даже «патриархом». И во всем «дьяконовом согласии» он действительно был верховным правителем духовных дел: назначал попов, судил их и мирян, рассылал у вещательные и обличительные послания. Словом, Патрикий стоял во главе сильной еще тогда дьяконовщины.

Тревожила нередко и Патрикия мысль, не оставлявшая издавна старообрядцев. «Ведь только та церковь свята и истинна, - думал он, - где преемственно сохраняются все три чина духовной иерархии; а где у нас епископы?»

В 1749 году явился в Зыбкую молодой монах, по говору великорусс, человек пылкого характера, острого ума, отлично знавший церковные уставы, красноречивый, ученый, знавший даже по-латыни, говоривший по-французски и по-польски. Наружность его была чрезвычайно красива: высокого роста, дородный, с бледным лицом, с блестящими умными глазами, с черными, как смоль, волосами и с такою же широкою, длинною, окладистою бородой. Голос у него был светлый и громкий, держал он себя сановито и имел самые изящные манеры, доказывавшие, что он, если не постоянно, то весьма часто обращался в хорошем обществе. Молодой чернец говорил, что происходит он из дворянской фамилии, какой - мы не знаем. И это было верно, что он хорошего роду. Платье на этом чернеце-дворянине было обыкновенное монашеское, старообрядческое, но камилавка и кафтырь как-то особенно ловко сидели на нем. На кафтыре и на келейной мантии, которую старообрядческие монахи и монахини носят как пелеринку, обычная красная оторочка вроде кантика выложена была из яркого кармазинного сукна, бросавшегося издали в глаза. Все было на чернеце так чисто, так опрятно, так щеголевато. Называл он себя священноиноком (то есть иеромонахом) Афиногеном, говоря, что, познав истину «древляго благочестия», презрел он почести и славу и пошел, бога ради, странствовать, изыскивая хорошего места между ревнителями старого обряда, где бы мог проводить до конца дней своих тихое и безмятежное житие.

В Зыбкой приняли нового пришельца. Там всякого принимали. С первых же дней заметил Афиноген, что зыбковские слобожане имеют слепую веру к Патрикию. Что Патрикий скажет, то и закон для всех. И стал он употреблять все средства, чтобы понравиться стародубскому «патриарху». Старику Патрикию крепко по душе пришелся красивый, скромный, ученый молодой чернец, он полюбил его, как сына, и даже поместил у себя в доме, проводя с ним все время в разумных и учительных беседах. Афиноген совершенно очаровал Патрикия своим бойким умом и обширными сведениями, а вместе с тем необыкновенной набожностью и подвижничеством.

Патрикий нахвалиться не мог своим нареченным сынком. «Его сам бог ровно с небес послал к нам», - говаривал он и прочил Афиногена себе в преемники. И быстро разнеслась добрая слава об Афиногене по всему Стародубью и во вновь возникших на пепле разоренных Сытиным слободах Ветковских. Однажды в задушевной беседе Патрикий высказал сынку своему тяготившую его мысль о необходимости иметь правильного епископа. Молодой чернец совершенно соглашался с Патрикием, но с какою-то таинственностью постоянно уклонялся от дальнейших разговоров.

Еще казалось странным Патрикию, что, несмотря на доброе и спокойное житье в Зыбкой, под крылышком самого Патрикия, Афиногена все тянуло за границу. Таинственно намекал он, что у него в Петербурге есть сильные враги, власть имеющие, которые никак не простят того, что он познал «древлее благочестие» и ушел странствовать, что они опасаются, чтоб Афиноген не рассказал кое-чего ему известного, а от этого-де пойдет по государству великая крамола, и многим сильным людям не сносить тогда головы. Хитро намекал Афиноген и на то, что вот недавно по милости Епифания разорили Ветку и все зарубежные слободы, а если про него в Петербурге узнают, где он находится, - во всем Стародубье камня на камне не останется. «А я не желаю, чтоб из-за меня грешного пострадали православные христиане, свято хранящие древние уставы».

- Но кто же такой? Какие у тебя обстоятельства были с сильными мира сего? - спрашивал у Афиногена Патрикий.

- Честный отче! - отвечал чернец, - ты видел мои бумаги, знаешь, что я не кто другой, как грешный священник Афиноген. Не искушай меня более. Мое со мной и останется.

И заводил Афиноген речь о том, как при бывших недавно переменах в правлении лица, стоявшие на самых высоких степенях, падали и в Сибирь отсылаемы были на вечное житье, что сам бывший император Иван Антонович и мать его, бывшая правительница государства, томятся в безвестном заключении.

- А если бы, - говорил он, - Анна Карловна с божьею помощью возвратилась и сел бы на престоле царь Иван Антонович, процвело бы тогда «древлее благочестие» так же, как и при царе Михаиле Феодоровиче, потому что и Анна Карловна и царь Иван Антонович, в несчастии находясь, истинную веру познали.

Патрикий, в свою очередь, уклонялся от подобных разговоров. В то время за подобные слова угрожала тайная канцелярия, кнут, и если не смертная казнь, то уже наверное сибирские рудники или неисходное житье в каком-нибудь Рогервике или Шлиссельбурге.

Приехал в Зыбкую зарубежный старообрядец, по имени Марко, и привез от жителей главной побужской слободы, Борской, просительную грамоту на Ветку, в которой они умоляли тамошних отцов, «на утешение духовных печалей, яко народ жаждет священника», для исправления духовных треб прислать достойного иерея. Побужский посланец на Ветке, едва возникшей после разгрома 1735 года, нашел «великое оскудение священства». Оттуда некого было послать на Буг: тамошние отцы сами просили у стародублян попа своего согласия. Марко поехал далее, перебрался через границу и прибыл в Стародубье. Зная, что у Патрикия много было старого причастия, Марко обратился к нему, прося его приехать на время в Борскую слободу или же прислать кого-либо за себя с достаточным запасом причастия. Честолюбивому Патрикию было очень лестно такое приглашение, но самому нельзя было предпринять дальнюю поездку: и преклонность лет и необходимость пребывания в Стародубье, где кипели тогда раздоры между старообрядцами, препятствовали его поездке, да стародубляне с его согласия, пожалуй, и не пустили бы его. Он придумал послать вместо себя любимого сынка своего. Когда он сказал о таком намерении Афиногену, тот смиренно отвечал, что чувствует себя недостойным идти на такой великий, апостольский подвиг, но готов творить волю пославшего.

Вот что писал Патрикий старейшинам Борской слободы, Пимену Ивановичу и Ивану Кондратьевичу.

«Господам моим, предавшим себе за свидетельство Исус Христово, Пимену Ивановичу, Ивану Кондратьевичу, и всем православным христианам слободы Борской благодать божья и благословение да умножатся. Известившеся чрез посланного от вас, раба божья Марка с писанием на Ветку, яко зельне народ жаждет священника, на утешение духовных ваших печалей, обретше священноинока Афиногена, посылаем вам в пастыря, котораго для некоторых нужд, понеже должно послать в Великую Россию, того ради как приидет время, молю вас самого дела Христа господа, ему споспешествуйте, самого же его, аки мою утробу, примите, повинующеся во страсе божии; несомненно бо уповаем, яко егда получите его, и дело православного учения и послужения со страхом божиим будет в вас соделываемо. Возвещаем же, братия, яко древлее наше благочестие отвсюду гонимо, в пастырех скудость, а овцы всюду умножаются. Тем же с сущею в вас церковию молитеся, да не внидем в напасть, но да здравы, обще с вами, мирно потерпим дне господня. Аминь. Всегда молящийся о душах ваших и промышляющий о добре их вечном, свидетель господа нашего Исуса Христа иерей, Патрикий. 1750 года».

Другое подобное послание писал Патрикий на Ветку в Пахомиев, что на реке Соже, в 8 верстах от Ветковской слободы, дьяконовского согласия монастырь, к тамошнему настоятелю, черному попу Игнатию с братией, которым рекомендовал Афиногена. «Слышахом, - писал он, - вас болезнующих лишением духовнаго пастыря и отца (вероятно Пахомия, основателя монастыря, незадолго перед тем умершего), болезнь вашу с нашею соединяем и купно состраждаем и зельне соболезнуем... дотоле страдахом и рыдахом, доколе всеблагий промышленник не услыша нас и плача нашего не остави и бездельно возвратитися в недра наша, и не посла в общее утешение ваше и наше, аки свыше, священноинока Афиногена. То получивше, отрохомь слезы наша, зане обретохом и православно мудруствующа, и готова суща, рекше послушествовати к вам, его же абие и послахом».

Перейдя рубеж, Афиноген вздохнул свободнее, ибо были в его жизни обстоятельства, по которым ему действительно было небезопасно оставаться в русских пределах. Пробыв некоторое время в Гомеле и Пахомиевом монастыре, он проехал на Буг, и там, в слободе Борской, старшины Пимен Иванович и Иван Кондратьевич и все старообрядцы встретили его с большим почетом. Поселившись здесь, вскоре успел он привлечь к себе всех жителей побужских слобод. Это люди были богатые, зажиточные; хорошее житье у них было Афиногену. Одного только недоставало им: давно желали они иметь вместо часовен хоть одну церковь, на что не пожалели бы никаких денег, да антиминса не было, стало быть, и церковь нельзя было святить. Узнав о таком желании их, Афиноген сказал однажды на общем сходе: «У меня есть древний антиминс, стройте церковь, а я могу освятить ее». В Борской слободе построили деревянную церковь, и Афиноген освятил ее во имя Знамения Богородицы. Благодарные старообрядцы щедро вознаградили Афиногена за антиминс и освящение церкви, при которой он и остался священнодействовать. Здесь он вел самую строгую жизнь, что в глазах старообрядцев составляет главное. Бледное лицо говорило о его постничестве, и он действительно был великий постник и неуклонно исполнял все обеты монашества и все правила устава. Говорил он красно, учительно, поражал грубых, малосведущих старообрядцев блестящим умом и обширными сведениями по разным отраслям знаний, удивлял их беглым разговором по-польски и основательным знанием латинского языка. Действительно, кроме поморских расколоучителей, князей Мышецких, раскол до того времени не имел еще такого ученого человека, каков был Афиноген. Уважение к нему росло, можно сказать, с каждым днем. Водясь с старообрядцами уже два года, он заметил, как все они чувствуют необходимость иметь своего епископа, и притом такого, который бы не был обливанцем, подобно Епифанию. Почти все зарубежные старообрядцы решительно желали епископства; в России главным местом проповеди о необходимости иметь святителя было Стародубье, и именно те общины, которые держались дьяконовского толка. Оттуда еще в 1745 году рассылались увещательные письма о том, чтобы всеми силами и общими средствами искать правильного архиерея. Одно из таких посланий сохранил о. Журавлев в своем сочинении. «...желаем от вас тщание о лучшем, - сказано в нем, - сие есть елико сила ходатайствовать святительство: источник священства». Заметив, что и поселившиеся на Буге старообрядцы весьма желают получить епископа, Афиноген решился сделаться архиереем. Искать хиротонии у ясского или у другого какого-либо митрополита было затруднительно, и мало было надежды на успех, а потому и решился он на поступок небывалый до того времени в среде старообрядцев - сделаться самозванцем-епископом. Ловкий Афиноген очень хитро повел дело. Придут, бывало, к нему в келью с какою-нибудь надобностью, а он сидит задумавшись и, услышав шаги вошедших, как бы опомнится и благословит обеими руками, по-архиерейски, а потом смутится, замешается и поведет речь о чем-нибудь постороннем. Положит, бывало, в углу под образами вместе с епитрахилью и омофор, чтобы приходившие к нему могли это заметить. Афиноген очень любил детей; встретит, бывало, на слободской улице ребятишек, непременно подойдет к ним, каждого порознь благословит, в головку поцелует, орехами, пряниками и другими лакомствами всех оделит. Мальчики полюбили доброго попа, стали к нему в келью ходить; он их грамоте учил, гостинцами оделял. Такая любовь к детям, разумеется, еще более увеличила приверженность родителей к Афиногену. Иной раз распахнутся нежданно двери его кельи, вбежит резвая толпа детей, и станут мальчики молча, как вкопанные, их добрый поп, их любимый учитель молится богу в епитрахили и омофоре. Дети и говорят дома, что застали они попа на молитве, а стоит он и молится не в одной, а в двух епитрахилях - одна, как надо быть у попа, а другая еще на плечах положена. Пошли таинственные толки. Заводят наконец старики речь с Афиногеном об одном предмете, но он всячески уклоняется от разговоров. Говорят ему про детские рассказы, а он отвечает, улыбаясь: «Что про них говорить! Известное дело, - малые дети, неразумные. Мало ли чего они, по глупости своей, ни наскажут!» Пришел Троицын день; Афиноген в Знаменской церкви служил обедню и вечерню. В эту вечерню читается особая молитва св. духу. У нас, в православной церкви, во время чтения ее все стоят на коленях, а у старообрядцев, по их обряду, «лежат на листу», то есть падают ниц на цветы и листья, которые держат в руках, и остаются в таком положении до самого конца молитвы. Кончив ее, Афиноген благословил лежащий народ обеими руками, как епископ. Это было замечено; пошел новый говор, сильнее прежнего, но, как ни приставали к Афиногену, он решительно отказался от всяких объяснений, говоря, что видевшим, будто он благословляет обеими руками, должно быть, почудилось. Через несколько времени проезжал через Борское старообрядческий поп. Афиноген воспользовался случаем, чтобы исповедаться. Духовник стал его исповедовать, как священноинока; Афиноген остановил его.

- Отче, - сказал он, - аз есмь епископ, а потому исповедать, разрешать и молиться за меня, грешного и недостойного, изволь надлежащим порядком. Я епископ Лука...

В смущение пришел духовник. И не смел много его спрашивать. Афиноген сам сказывал:

- Получал аз, смиренный, великого архиерейства хиротонию от сибирского митрополита Антония, удельной епархии у себя не имел, а находился при некоем великоважном темничнике. И, узнав старую правую веру, оставил всю честь свою и достоинство, и предприял бога ради странствовать.

- Кто же этот темничник? - спросил духовник.

- О нем никому не известно, - отвечал коленнопреклоненный Афиноген, смиренно поникнув головой.

- Но рцы ми тайну сию, - возразил духовник. - Мне, как отцу твоему духовному, подобает знати вся сокровенная души твоей, не мне бо, недостойному, глаголати будеши, но самому господу богу и спасу нашему Исусу Христу.

- Дай мне того господа нашего во свидетели, - отвечал исповедник, - что, когда я объявлю тебе некую о себе тайну, тебе бы оную никому не открыть.

- Даю во свидетели господа нашего Исуса Христа, - сказал поп.

- Присягни же перед животворящим крестом и святым евангелием.

Поп присягнул и снова спросил Афиногена:

- Какой же это темничник, при коем мало что священноиерея, а даже и епископа нарочно держат?

Афиноген склонился еще ниже перед священником и едва слышным голосом сказал:

- Император и самодержец всероссийский Иоанн Антонович.

- Где же он?

- В Сибири, в дальних местах, томится в заключении вместе с своею родительницею, великою княгиней Анною Карловною. Долго находился я при их высоких особах; уразумев же древлее благочестие, бежал из дворца их императорского величества и переименовал себя Афиногеном.

И стал духовник исповедовать епископа Луку по чину архиерейскому.

Духовник ли огласил тайну исповеди, сам ли Афиноген, - неизвестно, но молва об его архиерействе росла более и более. В разговорах же с старообрядцами Борской слободы он по-прежнему держал себя уклончиво, избегая расспросов об его прежней судьбе, но в то же время писал много писем в разные зарубежные старообрядческие места, не называя прямо себя архиереем, «но хитро давая знать о себе нечто великое». Таинственность, которою окружил Афиноген свою личность, увеличивала с каждым днем число его приверженцев.

По зарубежным старообрядческим общинам пошел сильный говор о новоявившемся епископе и достиг до Молдавии. В этой стране тогда уже было много беглых русских раскольников, как поповщинского, так и беспоповщинского толка. В Сучавском цинуте, верстах в двенадцати от города Фольтичени, близ большой дороги из Ясс в Буковину, они построили большую слободу Мануиловку, которая и теперь считается главнейшим местом старообрядцев, живущих в румынских княжествах. У них было два мужских и один женский монастырь и сверх того приходская церковь во имя Покрова Богородицы. Кроме того, в самой молдавской столице, в Яссах, старообрядцы населили особое предместье Забахлуйское. В городах Буташане, Тыргул-Фрумосе, Хирлеу, Бакео, Вислуе, Херце, Дорохое, Романе, Бырлате, Текуче, Фальчи, Хуше, Пятре и Нямеце старообрядцы составляли более или менее значительную часть местного населения, а несколько деревень, называвшихся Липовенами, подобно Мануиловке, были сплошь населены старообрядцами.

Такие же исключительно старообрядческие селения были Брататши и Костешти, близ дороги из Ясс в Буковину. В нынешней Бессарабской области, тогда принадлежавшей Молдавии, в так называемой Хотинской Раи, были также значительные поселения старообрядцев, в селении Ветрянка был у них монастырь, а в селении Долгая-Поляна - церковь. Даже в Валахии явилось несколько старообрядческих поселений - деревня Липовени близ Букареста, другая подле Браилова, третья на Дунае против Черноводы. В городах Браилове и Фокшанах также жили русские старообрядцы и имели свои часовни. Все молдовлахийские старообрядцы были довольно зажиточные; занимались они городскими промыслами, ремеслами и торговлей; весьма немногие поселившиеся в деревнях занимались хлебопашеством. Собственных земель у них не было, но они нанимали угодья у разных владельцев, а большею частью у православных монастырей и церквей. Народ все ловкий, смышленый, проворный.

Молдовлахийские старообрядцы тоже желали иметь особенного епископа и, когда дошел до них слух об Афиногене, послали к нему звать его в Волощину (так называли русские в то время Молдовлахию или нынешние дунайские княжества). Посланцы приезжали не один раз в Борскую слободу и представляли Афиногену жизнь в Волощине в таком привлекательном виде, что он с тех пор только и думал, как бы поскорее перебраться за реку Прут. Но старообрядцы побужских слобод не выдавали своего сокровища запрутским единоверцам. Эти хотели было силою отнять у них Афиногена, и оттого бывали в Борской слободе драки, - чуть до смертоубийства дело не доходило. Повторилась такая же вражда из-за епископа, какая была лет пятнадцать перед тем между слобожанами ветковскими и гомельскими.

Афиноген, однако, перехитрил жителей Борской слободы. Он всем говорил, что не хочет в Волощину, что, найдя у них спокойное жительство, желает жить и умереть в Борской, и таким образом совершенно уверил их, что он и не подумает уйти от них. Поэтому за ним не присматривали, и он разъезжал свободно. Вдруг получает он известие, что отец Патрикий послал верных людей в Петербург и Москву для собрания справок об его личности. Тогда он выехал из Борской слободы куда-то по соседству, для исправления духовных треб, и очутился за Прутом. Сначала он был в Мануиловке, потом жил в Яссах, где представился господарю и митрополиту. Оба поверили, что Афиноген действительно русский епископ, и господарь дал ему особую грамоту. С этою-то грамотою и разъезжал он по молдавским и валахским старообрядческим слободам, но чаще всего находился близ Хотина, в слободе Ветрянке. Здесь он ли, его ли приближенные - распустили молву, что он посвящен во епископы не в России, а в турецком городе Рени, проживавшим там православным браиловским митрополитом Даниилом. Слава о старообрядческом епископе распространилась по всем зарубежным слободам из Польши и из Молдовлахии многие приезжали к нему для поставления попов, для испрошения мира и антиминсов. На последние однако же Афиноген был очень скуп. Богател же он не по дням, а по часам.

Но возвратимся в Стародубье, в слободу Зыбкую, к отцу Патрикию. Туда, в 1750 году, переехали из Орла и Коломны несколько богатых купцов; один из них, орловский выходец, Федор Григорьевич Суслов, отличался ревностью к старому обряду, доходившею до фанатизма, и обширною начитанностью. Суслов и приехавшие с ним вошли в тесную связь с Патрикием. Они также сознавали, что церковь не может быть без архиерея, и много хлопотали об отыскании епископа. Но история Епифания научила их быть крайне осторожными. Заподозрив всю Малороссию в обливанстве, они непременным условием поставляли, чтоб отыскиваемый ими архиерей непременно был родом из Великой России и, стало быть, несомненно крещенный в три погружения. Но в это время (1750) из всех православных архиереев только четверо было природных великоруссов: Алексей рязанский, Илларион астраханский, Варсонофий архангельский и Феофилакт воронежский. Все остальные были или малороссияне, или греки. Конечно, ни на одного из этих четырех епископов-великоруссов старообрядцы не могли рассчитывать и потому старались каким бы то ни было образом доставить кому-либо из своих архиерейский сан. Суслов, быв по каким-то делам в Борской слободе, говорил об этом с Афиногеном и чрезвычайно обрадовался, когда узнал от него за великую тайну, что он, будучи коренным великоруссом по происхождению, будучи крещен в три погружения, имеет сан епископа. Говоря о своем архиерействе, Афиноген рассказал и Суслову придуманную им сказку о мнимом пребывании при низложенном императоре. О чем так много и напрасно думали, на что едва смели надеяться старообрядцы, само без хлопот явилось.

- Уверьте в истине слов моих отца Патрикия, - говорил Афиноген, прощаясь с Сусловым, - и убедите его приехать поскорее ко мне в Борскую; я преподам сему светильнику церкви архиерейскую хиротонию. Но скажите ему, чтоб он не медлил. За великую тайну скажу вам, что мне и здесь, в областях польского короля, от вашей русской царицы небезопасно. Хочу уехать подальше.

С Сусловым он послал к Патрикию письмо, в котором, уверяя в преданности, прямо об архиерействе своем не писал и даже подписался иеромонахом, но упомянул, что Суслову известно, кто он. Вот это письмо:

«Всемогущаго Бога избраннейшему иерею и таин его верному служителю, благочестивейшему господину, господину Патрикию, червь, а не человек, землекасательное поклонение. Аще добраго пастыря долг, оставя девяносто и девять овец в пустыни, сотной пойдтить, еже взыскивать, и обретше оную на рамо возложа ко Отцу привесть, то сего словеснаго стада пастырю, владыко твой Христос взыскует по тебе. Сие пишу, не уча духопросвещенную твою душу, но горящею спасения жаждою мысль хотя прохладити. Имееши мя ожидающи благословения твоего, имееши душу, самовольно пришедшую во овчарню Христову, имееши наконец человека, иже, кроме тебя, никому не может открыти тайну, всему благочестию необходимо нужную. Что же объявлено от меня Божию угоднику, присланному от вас, Федору Григорьевичу, и то только о лице моем, а не о намерении. Прииди убо, светильниче мира, ниже презри написаннаго, аще же укосниши или не послушаеши, то Бог от руку твоею многи души взыщет. Целование уст моих ногам твоим, целование единомысленной братии, их же имена в книге животней. Аз, оканчивая, пребываю грешный о вашем здравии молитвенник, иеромонах Афиноген».

Патрикий, как ни хотелось ему самому сделаться архиереем, медлил отъездом в Борскую слободу. Чтобы не впасть в обман, решили собрать предварительно в Москве и Петербурге справки о личности Афиногена. Ехали туда двое из коломенских купцов, переселившихся в Стародубье, им и поручено было разведывание.

Прождав понапрасну немало времени Патрикия, Афиноген послал к нему новое приглашение через старшину Борской слободы, Ивана Кондратьевича, которому также сказал про себя, что он епископ Лука, находившийся при императоре Иоанне. Но и на этот раз в письме посланном в Зыбкую, он не называл себя архиереем, на некоторое время «хотя (оставаться), как писал он, под образом прикровенным, страха ради от лжебратии, и ради своих же».

Патрикий, получив это письмо, сказал Ивану Кондратьевичу, что уж послано в Москву и Петербург для удостоверения в истине сказываемого Афиногеном, а до получения оттуда верных сведений ни он, ни стародубляне его согласия не предпримут ничего решительного. Как скоро Афиноген узнал, что старообрядцы, жившие в Стародубье, не так легковерны, как он полагал, то, ожидая, что справки о нем будут вовсе не в его пользу, уехал из Борской слободы. Находясь уже в Яссах, он послал в Зыбкую к отцу Патрикию своего старца Митрофана с новым пригласительным письмом, в котором уже называл себя епископом. Настоятельно просил он Патрикия, а также уставщика Григория Яковлевича и других из стародубской братии приехать к нему, чтобы получить от него архиерейскую хиротонию, «дабы тем восстановить чин церковный и не быти от иноверных в том поругании, в котором даже доныне пребываем». Пользуясь покровительством господаря, Афиноген уже не опасался за свою личность и просил Патрикия, прочитав публично его послание, разослать «точно списанное без прибавки и убавки в великороссийские грады, дабы чтущие и слышащие оное прославляли бога, творящаго дивная и ужасная, великая же и славная».

Но не пришлось Патрикию рассылать письма афиногеновы по городам Великой России. Коломенцы воротились в Стародубье и привезли об Афиногене нехорошие вести: он оказался самозванцем.

Случилось посланному из Стародубья ехать в Петербург вместе с одним офицером. Они разговорились, и коломенский купец узнал от него, что он отвозил императора Иоанна. Тогда, заклиная офицера богом живым, купец просил сказать ему, был ли сослан с Иоанном кто-либо из духовного чина. Офицер с клятвою уверил купца, что никого из духовных тут не было. Добравшись до Петербурга, стародубский посланец отыскал брата встретившегося с ним офицера и его тоже расспрашивал. И тот сказал, что действительно брат его был послан при Иоанне, но духовного чина при нем не было. А из Москвы были получены известия еще хуже. Там сведали и в делах синодальной конторы выправили, что Афиноген не Афиноген и не Лука, не епископ и даже не поп, а иеродьякон Амвросий, бывший в Новом Иерусалиме ключарем, растративший монастырское имущество и, из опасения законного наказания, убежавший к зарубежным раскольникам.

Стародубье было озадачено такими известиями. Очень боялись розысков и преследований со стороны правительства, если узнают, что у них, в Зыбкой, нашел себе убежище такой преступник и довольно долгое время скрывался между тамошними старообрядцами. Те, у которых любезный сынок отца Патрикия исправлял требы, крайне соблазнялись, ибо оказалось, что он не только архиереем, но и попом никогда не бывал. Попы-самозванцы бывали между старообрядцами, - это не было какою-нибудь чрезвычайною новостью, но такого греха, такого соблазна, чтоб явился лжеепископ, еще не бывало. Посыпались на поповщину резкие укоры и язвительные насмешки из слободы Злынки, от живших там беспоповцев. Федор Суслов, дотоле приверженец Афиногена, привозивший из Борской слободы к Патрикию его пригласительное письмо и на словах передавший весть об его архиерействе, проклинал теперь лжеепископа и стал проповедовать о самом строгом исследовании прежних обстоятельств, не только по отношению к епископам, но и попам, говоря, что правильные попы и архиереи не только должны быть непременно великороссияне, но притом такие, которые бы рукоположение имели по восходящей линии постоянно от архиереев-великороссиян, несомненно в три погружения, а не обливательно крещенных, до времен патриарха Иосифа, без участия малороссиян, поголовно подозреваемых в обливанстве. От проповеди Суслова произошли разделения и раздоры в поповщинских общинах, как зарубежных, так и великороссийских.

О самозванстве Афиногена, наверное, узнали не ранее 1753 года. Патрикий немедленно написал к нему письмо, в котором не только не называет его епископом, но даже и иеромонахом, обращаясь к нему, как к монаху, с обычным титулом: «пречестный отец», и даже не посылая своему любезному сынку благословения. Вот это письмо, замечательное по чрезвычайной уклончивости:

«Пречестному отцу Афиногену лицеземное поклонение. Ведомо ти буди, писание ваше чрез старца Митрофана и другое, ныне чрез посланнаго вашего человека, я получил, в которых о себе объявляешь и бога свидетеля поставляешь, что сущая истина, и желаешь нас прибыти к вам; но обаче, пока не проведаем, не буду. А о чем прежде посланные наши, прибывшие от вас, возвестили нам о вашей фамилии, слыша о вас, и о чине, через кого бы уведомитеся, то изнарочно от нас посылан был человек до Москвы и до Петербурга, и того всего не сыскалось. Тож случилось ему ехать из Москвы до Петербурга с офицером, который-де офицер, между прочим, в разговорах дорогою о себе известил, что был он посылан с показанным тобою лицом, а духовнаго-де чина с ним не было; то-де он на его словах не утвердился, но проехал до Петербурга, ходил изнарочно к брату его родному, который тамо живет. И он тоже показал, что брат его посылан был при том лице, а духовнаго-де чина такова при нем не имелось. И потому люди наипаче пришли в сомнение, а больше память о имени Амвросиeвe, и ныне еще намерены послать до вас человека изнарочно, да явиши ему чрез кого-б именно, о чем сказуешь, в Нежине греков и старцев, и бельцов уведомитись свидетельством, чтобы что о тебе подлинно дознати и самую истинную правду показати мог, понеже вещь сия не малая и дело сие суда правильна. Того ради, не испытав известно, без сомнения быти невозможно. Сам рассуди праведно. И аще суть истина, яко же ты глаголеши, то не скрый от нас, но яви подлинно кем уведомиться, без того бо о тебе едином уверитися сомнительно. При сем вам доброжелательный и отец духовный иерей Патрикий кланяюсь. Не поскорбети о сем и не гневатися».

Слухи о самозванстве Афиногена распространились еще быстрее, чем предшествовавшие им слухи об его архиерействе. Они росли с каждым днем, ряды приверженцев лжеепископа значительно редели. Напрасно живший у молдавских старообрядцев беглый из России поп Варлаам с клятвою уверял всех своих единоверцев, что Афиноген есть истинный и правильно поставленный епископ; напрасно он уверял, что Афиноген, быв у него на исповеди, присягу в том принимал; напрасно попы, рукоположенные лжеепископом, горячо стояли за своего архиерея и громогласно проповедовали о действительности принятого им на себя сана, - слухи о его недобросовестности, об обмане простодушных, но ревностных к старому обряду людей до такой степени усилились в Яссах, что сам господарь, считая и себя обманутым этим ловким пройдохою, велел его поймать и хотел повесить. Афиноген вовремя сведал о грозившей ему опасности и, наскоро собравшись, бежал в Буковину, а оттуда пробрался в покинутую было им Борскую слободу. Но и здесь старообрядцы встретили его холодно, а ревностнейшие хранители старого обряда хотели даже убить его за соблазн, сделанный всему христианству древлего благочестия. Перетолковывая евангельские слова о тех, посредством которых вносятся в мир соблазны, они намеревались в самом деле привязать ему жернов на шею и, за неимением поблизости моря, бросить в Буг. Но Афиноген счастливо избегнул и этой опасности, бежал и из Борской слободы, но куда ни приходил, везде встречал или холодный прием, или даже угрозы схватить его и выдать русскому правительству. Он воротился было на Ветрянку, но и там не мог долго оставаться. Приходилось лжеепископу расстаться с своим омофором. Он так и сделал. «От стыда и срамоты, - говорит Иона Курносый, - борзо собрався и склався, на воз седши, погна борзо», и, прискакав в первый пограничный город королевства Польского, Каменец-Подольский, скинул здесь архиерейское платье, принял католическую веру, обрился, надел парик и записался в каменецкий гарнизон жолнером. Из самозванца-архиерея вышел красивый, блестящий жолнер. Ловкость обращения, приятные манеры, достаточное образование и значительные деньги, добытые архиерействованием у старообрядцев, открыли Афиногену вход в дома шляхетские и даже вельможные; ему покровительствовали иезуиты, в награду за обращение в римскую церковь, а женщины были в восторге от красавца-авантюриста. Дочь одного богатого пана влюбилась в бывшего архиерея. Уверившись в ее любви, он посватался было, но гордый пан наотрез отказал ему. Афиноген однако женился на своей возлюбленной и, кажется, не без романтических приключений. С богатым приданым жена принесла ему связи с значительными людьми, посредством которых бывший староверческий епископ в короткое время сделал большие успехи в королевской службе. Через четыре года после того, как он бежал в Каменец-Подольский (1757 г.), он был уже капитаном в Кракове и жил там с женою и детьми в довольстве и роскоши. Потом, если верить раскольническим сказаниям, был он полковником и даже генералом.

Из какой фамилии был Афиноген - не знаем, но что он был дворянского происхождения, это положительно верно, иначе он не мог бы поступить в королевскую службу и так скоро сделаться капитаном, а может быть, и генералом. В Польше это было невозможно. Вероятно, в архиве московской синодальной конторы или в Новом Иерусалиме сохранилось какое-нибудь дело о расхищении ключарем Амвросием монастырского имущества и об его побеге. В нем, конечно, есть известие и о том, из какой фамилии происходил этот ловкий авантюрист.

Смиренный епископ, преобразившийся в ловкого капитана, целомудренный постник, женившийся на польской красавице, произвел громадный скандал во всем русском и зарубежном старообрядстве. Все и повсюду признали его обманщиком и самозванцем, кроме попов, им рукоположенных, которым не хотелось расстаться с полученным священством, доставлявшим хорошие средства к жизни. Но и им плохо приходилось: их никто не принимал в домы с требами, над ними смеялись, называя в шутку «капитанами» и «жолнерами». Но Афиноген был не последним лжеепископом. Вслед за ним явился новый, называвший себя архиепископом кубанским и Хотинские Раи. Звали его Анфим.

Как Афиноген отличался своею красивою, привлекательною наружностью, так преемник его неблагообразием. Лет пятидесяти от роду, среднего роста, плечистый, лицо полное, красное, обезображенное оспой и покрытое угрями, глаза кровавые, небольшая черная борода, длинные черные волосы и рваные палачом ноздри - вот наружность новоявленного у зарубежных старообрядцев епископа.

Родом был он с Дону, но неизвестно, из казаков или из поповичей. Был человек начитанный, сведущий в писании и церковных уставах - качества, весьма ценимые старообрядцами и во всякое время доставлявшие в среде их большой авторитет тому, кто обладал ими. Но в то же время Анфим, по выражению современника его, Ивана Алексеева, был «муж забеглаго ума, своенравен и бессовестен». Великую известность, великое уважение получил он сначала между старообрядцами, ибо много пострадал за старый обряд и «древлее благочестие», что доставило ему и славу «страдальца». Сделался он столпом старообрядчества, и вдруг гордость и любоначалие до того обуяли его, что натворил он дел необычайных, каких «ведущие его отнюдь и в мысли имяху». Предмет всеобщего благоговейного уважения сделался предметом смеха. «Велию, - говорит Иван Алексеев, - тот Анфим науку собою показа внимающим, что деет любоначальство и коим концом любящие мирския чести овенчевают».

По словам самого Анфима, он тридцати лет от роду рукоположен был воронежским епископом, несчастным Львом Юрловым (1727-1730) в дьячки, а вскоре потом поступил в число братии Кременского монастыря и здесь воронежским же епископом Иоакимом Струковым (1730-1742) посвящен в иеродьяконы и иеромонахи. Познакомившись с старообрядцами, которых и тогда, как и теперь, на Дону было много, Анфим ушел к ним, но, не оставаясь долго между донцами, отправился странствовать по России. О первоначальных похождениях его между старообрядцами нам ничего неизвестно, но в конце сороковых годов прошлого столетия мы находим его уже схимником. Приняв схиму, конечно, в каком-нибудь старообрядческом ските, Анфим, вследствие сенатского указа 1746 года, декабря 13, о том, чтобы «сыскивать богопротивной ереси наставников и предводителей и их сообщников, а по сыску, заковав в ручныя и ножныя железа, отсылать их в следственную о раскольниках комиссию (бывшую в Москве при синодальной конторе) в самой скорости, безо всякаго задержания», был где-то пойман и представлен в Москву. Его судили, пытали, присудили к кнуту, вырванию ноздрей и ссылке в Сибирь на каторжную работу. С каторги ли, на пути ли в Сибирь, того не знаем, ему удалось бежать, и он после того долгое время по-прежнему странствовал между старообрядцами. Позорные клейма, наложенные рукой палача, рваные ноздри, следы кнутовых рубцов на спине Анфима были чествуемы ревнителями «древляго благочестия» как святые доблие раны великого страдальца за имя Христово. Лишь только появлялся он где-нибудь в укромном месте, среди горячих своих почитателей, как уже сходились к мученику за «старую веру» и стар, и млад, и мужчины, и женщины, и дети; как святыню, со слезами лобызали они следы ран Анфимовых и отверзтою душой слушали его поучения. А он был речист. Помнилось каждое слово учительного схимника, честно хранилась каждая незначительная вещь, даваемая странником-страдальцем на благословение. Но недолго продолжался этот второй период странствий Анфима: в 1750 году его опять поймали и опять переслали в Москву, в комиссию.

Сидит Анфим-страдалец в московской тюрьме каменной, приходит народ к колодникам сотворить святую милостыню и слышит учительные слова Анфима; слышит о том, как прежде был мучим красноречивый схимник за «древлее благочестие», как впереди предстоят ему новые, еще большие страдания. Старообрядцев множество посещало Анфима в «бедности», приходило множество и православных. И эти заслушивались речей красноречивого Анфима, и они удивлялись «разуму учения его».

В «бедности» у Анфима было особое помещение, и к нему приставлен был для караула особый сержант. Приходившие к «батюшке» Анфиму старообрядцы давали тому сержанту «почесть», то есть, попросту сказать, подкупали его, чтобы он не препятствовал беседам их с «страдальцем». Одна богатая старуха, вдова, дворянского рода, часто посещала «батюшку Анфима» и приводила к нему живших у нее двух девушек; одна из них была дочь купеческая, другая - секретарская. «Он же упользова ю, сказуя древляго благочестия содержимые церковныя узаконения и обычаи, измененные Никоном». Все три почувствовали сильную привязанность к страдальцу Анфиму и, прельщенные его словами, уклонились в раскол. Анфим, зная, что московская барыня очень богата, вздумал с помощью ее освободиться из тюремного заключения, избавиться от неминуемого тяжкого наказания и укрыться вместе с нею и ее богатствами в каком-либо надежном, недоступном для московских преследователей месте.

И стал он ее уговаривать, чтобы «ей с ним убраться в польские пределы, паче же на Ветку, мня прият быти тамошними отцы». Все мысли, все помышления барыни-старушки были в воле Анфима; она в религиозном фанатизме, увлекшись учительными словами «батюшки-страдальца», своей воли более не имела и возражать ему, не только словом, но и мыслью, не могла. Обе девушки были в таком же настроении духа. Но побег из крепкой тюрьмы был возможен лишь при участии караульного сержанта. Хоть и сержант смотрел на своего заключенника, как на святого, однако же его не так легко было подговорить к бегству за границу. Понемножку, исподволь, осторожно стал Анфим склонять его к побегу, представляя в самых обольстительных красках будущее их житье-бытье на Ветке. «С нами бы поехала одна богатая барыня, денег у нее счету нет, не то что нам - тысяче человекам достанет на самый долгий век прожить на эти деньги во всяком удовольствии и спокойствии. Там, за рубежом, нет ни службы ни грозного начальства; там всякий человек сам себе господин, а здесь, на солдатской своей службе, знаешь ты только горе да недостатки, каждый день недоспишь, и от начальства муку принимаешь, а там, что только на ум вспадет - все будет тотчас же готово по твоему желанию». Сержант немалое время колебался, но обещаемое будущее так было привлекательно, что он дал свое согласие. Тогда барыня наскоро собралась с двумя девушками, будто бы в Киев на поклонение тамошним угодникам, и поехала из Москвы. Сержант избрал удобное время и ночью на 27 августа 1750 года бежал вместе с Анфимом. На дороге пристали они к барыне. Опасаясь погони, беглецы ехали на переменных лошадях до Стародубья и здесь на время нашли надежный приют у старообрядцев. Несколько дней спустя они, перебравшись через литовский рубеж, благополучно достигли Ветки.

Может быть успех Афиногена подал мысль честолюбивому Анфиму сделаться зарубежным старообрядческим епископом. Славолюбие, так долго питаемое уважением старообрядцев, доходившим чуть не до обожания, возрастило в сердце его гордость и страстное желание начальствовать, повелевать. Но при первом шаге за границу его гордости нанесен был сильный удар. До Ветки и вообще до зарубежных старообрядческих слобод не достигла еще слава Анфима-«страдальца», столь громкая на Дону, на Волге и в Сибири. Его приняли как обыкновенного выходца. Это оскорбило Анфима, не привыкшего к равнодушным встречам. «Постой же, - думал он, - коли так, примете же вы меня, павши ниц передо мною». И он сказался ветковским отцам, что получил он в Великой России великую архиерейства хиротонию, и просил принять его в соединение, общение и согласие по древлецерковному благочестию. Проученные уже Епифанием, ветковцы отвечали Анфиму, что в скором времени принять они его не могут. «Просто как мирянина принять тебя нельзя, потому что объявляешь себя епископом, а чтобы за епископа тебя признать, то, по божественному писанию и по правилам, достоит нам справиться, на которой ты епископии и в котором граде был и которыми епископами поставлен». Анфим, видя, что ветковцы не так легковерны, как он предполагал, замолчал, ибо не знал, как и сказать, в каком он городе был архиереем и какими епископами рукоположен. «Пойдут справки в России, - думал он, - и ложное показание рано или поздно обличится». С досадой, с плохо скрываемым озлоблением ушел он с собора ветковских отцов и тотчас же дал волю своему пылкому, своенравному, не терпевшему ни малейших противоречий характеру. Что ни день, то новая какая-нибудь ссора происходила у Анфима с ветковцами, которым в короткое время он до того надоел, что они не знали, как и отделаться от незваного гостя. То и дело он ругал и злословил их, «изрицая поносная, ругательная, изметая от злаго сокровища сердца своего злая глаголания».

- Вы беглецы! - кричит, бывало, на ветковских отцов сам такой же беглец Анфим, - забились сюда, в чужую державу, как сверчки!

И прискорбны были такие слова отцам ветковским, и писали отцы в Москву, жалобясь на выехавшего оттуда обидчика и ругателя. В Москве старообрядцы немало дивились ветковским вестям и никак не могли понять, что бы такое могло случиться с таким, славным учительством своим и страданиями, человеком. Между тем, увидав, что ужиться с ветковцами невозможно, Анфим уехал от них с своими домочадцами отыскивать такого пана, который бы отвел ему в своих маетностях хорошенькое местечко для заселения его новою слободой русских старообрядцев, которые тогда во множестве переходили за рубеж. Белорусские землевладельцы находили для себя весьма выгодным отдавать участки довольно пустынных и притом неплодородных земель своих под старообрядческие слободы, ибо получали от этих поселенцев такой доход, какого не могли бы извлечь из своего имения никакими средствами. Поэтому они с большою готовностью и позволяли им водворяться за известный чинш на своих землях, и потом, когда образовывались слободы, берегли их, как самые лучшие доходные статьи свои. При таких условиях богатому богатством московской барыни Анфиму нисколько не затруднительно было найти ясновельможного пана, который пустил бы его на свою землю. И ему не нужно было очень далеко ездить соседний землевладелец, князь Чарторыйский, владелец местечка Гомеля, отвел ему прекрасное и удобное место в шести милях от Ветки, вниз по реке Сожу, в урочище, называемом Боровицы, где находилась и старая пустая часовня, едва ли не оставшаяся еще после ветковского разорения 1735 года. На деньги московской барыни Анфим в самое короткое время привел Боровицу в блестящее состояние. В часовне явились древние иконы с дорогими окладами, богатая ризница, полный круг богослужебных книг, драгоценные сосуды, дискосы и другая утварь. Анфим немедленно начал отправлять в этой часовне богослужение, а между тем приступил к постройке церкви и двух монастырей - мужского и женского. Кельи были немедленно выстроены для того и другого. В мужском сделался настоятелем сам Анфим. За братиею дело не стало; слух о несметных, неисчетных богатствах строителя Боровицких монастырей было распространился по России; чернецы, уставщики, послушники немедленно явились в Анфимовом монастыре. Приходили к нему даже с отдаленных берегов низовьев Волги. В женском монастыре игуменьей сделалась московская барыня; ее постриг Анфим и назвал в иночестве Елизаветой; приехавшие с ней девушки также приняли монашество и поступили в Боровицкий монастырь: одна наречена Анфимом при пострижении Андра (?) Пелагеей, другая - Алкаветой (?); через несколько времени Анфим рукоположил обеих в древний сан дьяконисс. Кроме них, было немало и других монахинь и белиц в новоустроенной обители матушки Елизаветы. Вокруг обоих монастырей вскоре образовалась довольно многолюдная слобода.

Анфим был такой человек, что если раз заберет он что-нибудь себе в голову, так уж чего бы то ни стоило, а пойдет добиваться задуманного до последней крайности. Не было силы, которая бы могла остановить его: упрямый был человек, гордый, и, считая себя умнее всех, не слушался ничьих советов, «Муж бессовестен был», - сказал о нем Иван Алексеев, может быть, знавший его лично. Страсть повелевать, ненасытное желание видеть толпу преклоняющуюся, благоговейно слушающую каждое его слово, принимающую каждое его веление беспрекословно, без рассуждения, - этот дух любоначалия преобладал в Анфиме. Этот-то дух гордыни и вовлек его в те поступки, которые, в глазах даже самых приверженных к нему старообрядцев, наложили темное пятно на память этого «великого страдальца». Удовлетворить его любоначалие теперь мог только архиерейский омофор, его-то и стал он искать всеми средствами, не разбирая их нравственного достоинства. Ехать в Яссы и, подобно Епифанию, получить там архиерейскую хиротонию - сделалось целью его жизни; он был уверен, что рано ли, поздно ли, но такими или иными средствами, а уж достигнет он архиерейства, и без всякого зазрения совести, с совершенным спокойствием, стал называть себя «нареченным епископом». Как в старину «нареченные епископы» управляли церковью и действовали по-святительски, воздерживаясь только служить по-архиерейски и рукополагать священников и дьяконов, так и Анфим стал теперь управлять в Боровицах по-епископски, тайно сносясь с молдавскими старообрядцами и собирая сведения, как, где и от какого греческого митрополита удобнее будет получить хиротонию. Он имел в виду и митрополита ясского, и митрополита браиловского, и архиепископа крымского. Подкупность фанариотов была ему хорошо известна, и, располагая заплатить за омофор деньгами Елизаветы в таком размере, какого они потребуют, Анфим, у которого на памяти были все церковные уставы, не смущался правилами, по которым за деньги рукополагающий во епископы и рукополагаемы